Сатпрем
Гринго
Повесть
СОДЕРЖАНИЕ
И ИГРА ВОЗОБНОВИЛАСЬ
XII. Однажды, когда Земля будет задыхаться
XIV. И маленькая игуана семенила трусцой
ДВЕРЬ НОВОГО МИРА
XXVII. Вокруг света за 24 минуты
XXXII. Мир такой, каков он есть
Посвящается Матери, прародительнице Эволюции.
"Гринго". "Книга джунглей" наоборот. Герой – не просто человек, возвращающийся к жизни среди животных, но человек, живущий в первобытном племени амазонского леса, который ищет пути выхода из Племени людей и путь к "человеку после человека". Это легенда об эволюции и о Прародительнице эволюции, воплощенной в образе "повелительницы" племени, которая увлекает Гринго на открытие рискованных переживаний, происходивших раньше на Земле: в Египте, в Атлантиде, в северной арктической стране и в будущем Земли – каждый раз вызывая сопротивление защитников устоявшегося Закона, будь то закон древних Посвященных или Закон амазонского племени, или Закон спиритуалистов, или Закон биологов XX века. Ведь каждая достигнутая вершина становится препятствием в следующем цикле. Последовательно Гринго проходит через "пламенную дверь", "нефритовую дверь", "голубую дверь", "дверь снега", прежде чем достичь "черной двери" XXI века, и "минуты небытия", когда люди скажут "НЕТ" своему удушающему Закону и согласятся раскрыть "новые глаза Земли". Автор здесь воскрешает в памяти рискованное путешествие, которое он предпринял в девственных лесах Гвианы в возрасте двадцати пяти лет, и то, захватывающее дух, переживание, которое он испытал возле Шри Ауробиндо и Матери в будущем Земли – виток спирали из доисторического леса в таинственный лес завтрашнего дня.
*
Опыт человеческой эволюции на Земле проводится сейчас не впервые.
Он ставился миллионы раз прежде, и это длительное представление еще миллионы раз повторятся.
Во всем, что мы сейчас делаем, во всех наших мечтах, наших стремлениях, при тяжких свершениях мы подсознательно используем опыт бесчисленных предшественников, а наш труд оплодотворит неизвестные нам планеты и еще не родившиеся миры.
Шри Ауробиндо
Это было однажды, сто миллионов лет назад, после множества попыток и множества потраченных впустую слов: горе и радость, сказанное мастерство и исполинский крах надежд, и еще такая тихая радость, которая растет и растет, как тайный цветок всех миров и звезд. Миллион этих звезд, миллион этих миров и непрерывный труд едва заметного продвижения вперед человека или птицы, или розовой игуаны на берегу стремительного потока, или не родившегося еще вида под взглядом огромных, тревожных звезд.
Обыкновенный человек, будешь ли ты именно тем, для кого была затеяна эта великая игра, для того эта нежная радость облачается в миллионы страданий и драгоценных уборов, или твой путь должен будет опять повториться сначала под огромными неудовлетворенными звездами?
И еще раз это было сто миллионов лет назад: пришли и ушли пророки; неопровержимые истины; торжество золота и стали; спасение на других планетах; маленькие дети, которые умирают и умирают – но об этом позже. Позже.
Когда же?
Сказка всех сказок, вот же она, наконец, здесь.
Или ее никогда тут не будет... никогда?
Совсем юный побег, цепляющийся за утес, нежный и зеленый, подобный грозди звезд в кипении бурного потока, вдыхающий воду и свет, забавляющийся и играющий не для чьего-то развлечения, но для любого, когда-либо родившегося, колибри, для любого прохожего – безупречно зеленый... "Еще, еще", – нашептывает он. – "Всегда, всегда", – наслаждаясь прохладной водой, убегающей к морю.
Для этой ли маленькой зеленой водоросли вращаются галактики?
Они вращались, они всегда будут вращаться. Некогда же они будут делать это только ради счастья простого человека?
И Земля сказала: "Попытаемся еще!"
Итак, на сумрачном антарктическом континенте дрожала Земля. Фонтаны огня били ключом, достигая неба, и крики птиц и обезьян смолкли в свинцовом молчании в то время, как грозовые тучи, изрыгавшие дождь и молнии, сразу окутали зеленые холмы покрывалом; Земля отправилась в путь.
Она принялась скрипеть, как гигантский корабль из лопнувшего базальта, завибрировала, изрыгнула из тысяч, внезапно разверзшихся, трещин, шипение разъяренной лавы и кипящей воды. Она медленно повернулась на своем гранитном днище, оставляя в гавани окаменевшую Австралию и вышла в пенную пустыню открытого моря.
Быть может, какая-то забытая чайка издала последний крик среди обезумевшего старого мира.
Земля скользила среди голубых вод, оставляя за собой цепочку затонувших изумрудов.
Обломки этого мира пошли ко дну со своим содержимым, вместе с шаткой мудростью и вызывающими победами, тогда как маленькая зеленая водоросль, уцепившаяся за утес и, быть может, несколько человек с огромными мечтательными глазами дрейфовали на поверхности гладкой и розовой Индии к варварскому континенту.
Звезды вращались, как обычно, безмятежные годы и эры напролет.
В мощном, утробном ликовании океана, огромный плот не заметил потери обломка – шумящей и тяжелой Африки, обремененной грохотом и молниями, но с робкой, как взмах крыла, надежной. Курс был на Восток, все время на Восток.
Америке, подобно огромной зеленой акуле, была предоставлена возможность прясть в буйстве вод серебряную оконечность материка. Это произошло за сто миллионов лет до нашей эры или после нашей эры, после стольких прошедших эр, жестоких и жаждущих, тревожных, движущихся вперед, только вперед, к человеку или игуане, которые будут наделены умиротворенным сердцем, быть может, новым сердцем, которое вместит в своей чуткой ткани все звезды и их истории.
Какова же тогда цель великого странствия после стольких страданий, и погибших надежд? Во имя чего смерть маленьких детей? Во славу какого неба, какого Бога, какой догмы, какой гробницы доисторической мудрости или неоспоримой энергии? Где же Земля? Где же Земля маленькой, зеленой водоросли, безупречно зеленой и прелестной. Где Земля простого человека и других существ на берегу огромного и бурного потока?
Последним усилием огромный плот вклинился в отмели Тихого океана, вызвав стихийное бедствие из бушующей морской пены, подобно спокойному и бесстрастному взгляду Гималаев, соглашаясь навечно на медленный труд среди приглушенных криков обезьян и алчущих людей, ради новой радости.
Еще один раз история началась с начала.
Над громадным, зеленым волнением амазонского леса шел экваториальный бесконечный дождь, омывая каждый маленький листок миллионов деревьев (как бы лаская каждый), пробегая теплой дрожью по мягкой коже холмов. Он смыл горести, годы, воспоминания, скатывался огромными, ноздреватыми реками, маленькими одинокими водопадами, невозмутимыми и милосердными, уносящими жизнь и смерть. Шли дни за днями в таком водном обвале, и только иногда раздавался прерывистый, хриплый крик длиннохвостого попугая ара, внезапно звучащий, как первое благословение жизни в вечности тишины.
И опять волнение, опять безграничный трепет или, как шепот, молитва.
Затем все смолкло.
Засветило Солнце. Лес внезапно предстал игристым исступленным восторгом, вспыхивающим миллионами оттенков зеленого цвета, сверкающий изукрашенными мириадами жемчужин, стремительным натиском запахов среди нагромождения мертвых деревьев и папертников.
Чистый луч Солнца пронзил поляну насквозь.
Там находился обычный человек, одинокий, задумчивый, сидевший на берегу игапо, подперев подбородок ладонями.
Не считая браслета из ореховой скорлупы под правым коленом, он был совершенно обнажен. Его кожа была смуглой, как отблеск Солнца на стволе бальсового дерева. Тело его было крепким, как лиана, и столь же совершенно спокойным. Его звали Гринго – "чужестранец". Ему было, быть может, лет пятнадцать, и вода стекала с прядей его каштановых волос. Его лоб был высоким и выпуклым, как у изображения святых на иконах. Он был недвижим. Два напряженных глаза устремлены... Куда?
В будущее, прошлое? Или на эту одинокую каплю воды, повисшую на мягком мху бальсового дерева.
Затем, на высокой ветке над игапо запел один кузнечик, другой, еще один. Они перекликались таким образом под огромным, изрезанным силуэтами деревьев, солнечным сводом. Этот звук, который поднимался и поднимался, замер на одной безграничной, пронзительной ноте, покрывшей все игапо: удаляющийся, теряющийся в лабиринте лиан и затем замирающий вдали на главных отрогах горной цепи, чтобы, еще вернувшись, вторгнуться в спокойствие игапо, своей единственной пронзительной нотой, одуряющей, неустанной, как накатывающийся прилив или мольба из глубины потерянных веков.
Он сделал резкое движение и... ЗЗЗ! – проворная стрела просвистела около его уха и пригвоздила маленькую змейку, (такую хорошенькую!) зеленую, как только что пробившийся росток, к стволу дерева перед ним.
Как акт насилия.
Змейка свернулась вокруг стрелы, завязалась узлом.
Гринго не пошевелился, он знал. Лишь его сердце пронзила острая боль.
Сухие ветки затрещали, и затем возник смех, гнусный, грубый, утробный:
– Ну, Гринго, не боишься?
– Ты тратишь впустую свои стрелы, – просто ответил Гринго, не поднимая головы. Но кисти его рук побледнели. Затем он спокойно добавил:
– Ты же не собираешься есть Жако, а?
Человек в ярости выдернул свою стрелу из ствола дерева, едва не соскользнув в теплую грязь маленького озерка, снял Жако со стрелы и бросил – его на колени Гринго.
– Следующая будет твоей. Игапо – мое.
И человек исчез, сопровождаемый чавкающими всплесками.
Юноша медленно взял змейку в руки, она еще трепетала. Затем она закрыла глаза.
Кузнечики над покрытым золотыми пятнами игапо вновь принялись стрекотать на высокой неутомимой ноте.
Это было подобно глубокому сумрачному подземелью. Гринго углублялся и углублялся внутрь, вся его боль была сконцентрирована там. Неизвестно откуда идущее ощущение было таким мощным, как если бы глыбы и глыбы скорби были собраны вместе. Оно не имело ни названия, ни смысла, но причиняло сильные муки; (вероятно это было старо – О!) да, это было старо, определенно также старо, как и напор прорастающего семени, может быть даже множество семян. Это ощущение шло изнутри, оттуда, из глубины этого сумрачного подземелья. И Гринго углублялся и углублялся. Маленькая, зеленая змейка лежала на его бедре, была холодной и дряблой. Она была мертва. Это была смерь, вот что это было. Подземелье скорби. Гринго устремлялся сильнее и сильнее к концу этого подземелья – оно было бесконечным. Там не было ни единого звука, там не было ничего, только скорбь, сущее страдание, ничего другого. Все было сделано из скорби. И чувство это было настолько древним (Гринго знал это не умом), как если бы на него внезапно обрушилась вся тяжесть чего-то неизвестного, где множество раз присутствовала маленькая мертвая зеленая змейка на его бедре; полностью уничтоженная бесконечно много раз в прошлом, как и исчезнувшие бесконечные племена людей. Она была очень древней, эта смерть. И это был очень древний уход. И грубый хохот мужчины. О! Этот хохот... Он еще больше усугублял скорбь. Внезапно, все замолкло в лесу, ничто больше не общалось между собой. Потому что Гринго был одинок. Гринго – чужестранец.
– Но я не хочу!
Гринго приподнял свою маленькую, мертвую змейку, и сильнее устремился вглубь, как будто надо было дойти до конца, и он никогда больше не сможет открыть глаза и беспечно насвистывать в лесу с этим ощущением скорби в глубине своего сердца. Невозможно жить со смертью в сердце. Смерть нужно победить!
Внезапно он достиг предельной глубины. Гладкая и совершенно черная стена, как над водопадом в вышине, на склоне горной цепи. И здесь ничего нельзя было поделать, здесь была бесконечная тьма.
Далеко снаружи прозвучал крик попугая. Жизнь... Лес... Но все это никогда больше не будет прежним. Никогда больше это не будет просто жизнью, все изменилось в самой сути.
И вот Гринго раскрыл руки, выпустил свою маленькую змейку. И утонул в потоке неприкрытой скорби. Все стало очень неподвижным, по другую сторону остались все звуки, там осталась даже боль. Боль чего? Больше не было боли, больше не было ничего. Громада тишины" почти удушающей, как будто жизнь остановилась, как будто все существо было сконцентрировано в маленький упругий центр, такой мощный и такой хрупкий, как совсем неуловимый вздох в глубине – О! – также достаточно древний, который переживали предки всех племен и все умерщвленные змеи, и все пра-пра-пращуры в бесконечном начале. Первый легкий вздох из глубины глубин. Ни в чем больше не было смысла. Было только легкое, чистое дыхание, как забвение всего, кроме этой маленькой трепещущей точки.
Забвение всего.
Она была горячей, она была мягкой, эта маленькая точка, как ложе гнезда, как начало мира.
Это было безупречно, как Любовь. Это было то, единственно существующее в мире.
И вот, в глубине появился разрыв, слабый белый отблеск, подобный облаку. Он был весь круглый и живой. Гринго показалось, что он его вдохнул. Он нырнул в белый колодец. Стены рухнули, исчезли, больше не было подземелья, больше не было смерти. Как странно! И это ощущение разрасталось и разрасталось. Гринго был как будто наполнен белым круговоротом хлопьев, пеленой мягкого, как пыльца, света: и это сжималось, расширялось, сжималось; расширялось... горячий трепет, как трепет сердца птицы, но который заполнил все-все. Больше не было Гринго, мир стал белым трепетанием, которое стало маленькой змейкой и базиликом, и листиком на ветру, и обычным человеком, и всем, чем пожелаешь.
Оно было даже слегка позолоченным. Это была другая жизнь, или та же, но такая непохожая.
– Эй!
Он чуть не опрокинулся навзничь. Горячая рука лежала на его плече. Его глаза часто замигали. Маленькая зеленая змейка выскользнула из его рук и скрылась в глубине игапо.
Прямо перед самым носом он увидел круглое лицо с красной повязкой. Это был его друг Киньо.
– Слушай, у тебя прекрасный вид!
Ему было, наверное, лет тринадцать, его кожа была цвета темного тусклого золота. В руке он держал флейту.
Они оба расхохотались, и так хорошо было смеяться. Спускалась ночь, все игапо покрылось розово-муаровым, переливающимся рисунком. Москиты принялись жужжать в ушах и жалить. Гринго поднял свою одежду из лыка и завернулся в нее единым жестом. Он был красив, выпрямившийся на фоне купающихся в розовом свете деревьев.
– Говорят, ты пришел с заснеженных гор, как Мать.
Лягушки принялись настраивать свои инструменты; сначала один маленький серебрянный молоточек, чистый и одинокий, затем десятки, затем низкое скрежетание. Песнь ночи началась.
– Киньо, вот бы уметь летать, а?
Киньо принял гордый вид, втянул в себя воздух, почесал за ухом:
– Я думаю, н...нужно бы спросить об этом у моей флейты.
Он опять почесал за ухом, надвинул свою повязку на середину лба:
– Сегодня вечером нечего надувать щеки.
В молчании они направились по тропинке к карбе. Но на челе Гринго осталось нечто, как бы написанное огненными буквами: "Нужно уничтожить смерть".
И внезапно он подумал: "Черт возьми, но моя змейка умерла!"
Голод.
Гринго не хотел голодать, это было унизительно, это было отвратительно. Но тем не менее...
Миниатюрные суи-манга не испытывали голода: они порхали, порхали, как бы танцуя на месте, а затем – чмок! – одним махом, украдкой, они целовали чашечку цветка, точно смеясь, потому что цветок был прелестным, и потом он был таким одиноким и нуждался в обществе. Но соленая пиракуру доставалась от отца сыну. А у него не было отца. Значит он не был и сыном. Кем же он был? Ни крокодилом, ни суи-манга, ни индейцем племени Тукан. В общем, никудышный полукровка. Но все же...
– Ты хочешь, чтобы я заставил тебя убраться отсюда! Ничтожество...
Бормотал сквозь зубы голос человека позади карбе. Нитка голубого дыма поднималась к небу.
– Не умеешь охотиться, не умеешь ткать, не умеешь ловить рыбу, а?
Если Гринго до сего дня был еще жив, то только благодаря милости старейшей Матери, без нее он давным-давно бы погиб вместе со всем своим племенем, которое сгинуло в ненастных глубинах реки Ксингу.
"Он – мой", – сказала она. Никто не спорил со старейшей, хотя многие были недовольны.
Гринго удалился медленной поступью, со спокойным достоинством, его неизменная одежда из лыка висела на шее. Он был худощав, его мускулы были вытянутыми, как будто бы он их прятал. Он не сказал, что очень хорошо лазает по деревьям, и к тому же, какая от этого польза?
Точным скачком, как лань, вспрыгнул на ствол поваленного дерева, поколебался мгновение перед тропинкой, ведущей к игапо. "Яйцо черепахи, это было бы неплохо!" "Игапо мое".
Мое... Мое... Я и ты. Все-таки, это был странный мир: Было ли ощущение "я" у суи-манга, у жакуару, у большой памбы? Где же начиналось это различие "я"? Гринго был, время от времени, до жути "я", и именно это причиняло боль.
– Пшш...!
Он запнулся. Среди лесной поросли внезапно пронесет легкий смех.
Разумеется это была Рани, сестра Киньо, обладательница строгих глаз, которые напоминали по форме перо птицы, над смуглыми щеками.
В молчании она протянула ему мачете и исчезла под хруст сухих веток.
Человек без мачете – это не человек. Не так ли? Тогда кто же он? В любом случае, не из племени Тукан. Он пожал плечами, прошел еще немного, посмотрел на Запад, на Север... Саванны или горы? Но нет, он хотел к водопаду – вернее, хотели его ноги. Странно, но в подобных случаях обычно принимали решение именно ноги Гринго. Они знали лучше, чем он сам. Этим утром его ноги выбрали водопад, но за этим решением стояло еще что-то (он не очень хорошо представлял, что именно), что-то, что его притягивало.
Он завязал свою одежду из лыка вокруг талии и отправился в путь... Внезапно не стало больше Гринго.
Корни были длинные и изогнутые, как шланги, он знал, в каком точно месте надо обломить и – клац! клац! – конец сочного ствола в его ладонях, голова откинута назад, он жадно пил. Это была свежесть, как часть жизни, она перетекала в его тело, как маленький искрящийся ручеек – Ах! – еще, еще... В мгновение ока он почувствовал себя набухшим, как стебель кувшинки в игапо.
Лес начинал превращаться в гигантское игапо, из которого он брал свое начало, впитывая жизненный сок, слегка соприкасаясь повсюду тысячами маленьких волокон и хрупких оболочек – лес полнокровный, сочный и чуткий.
Гринго шагал вперед, но шагало нечто странное, как будто его ноги овладели им; все быстрее и быстрее, все быстрее, и быстрее: позвякивал его браслет из ракушек. Там были длинные сипо, тянущиеся ввысь, и-гоп!– поваленные деревья и предательски обрубленные корни, уже покрывшиеся пучками листьев, и – гоп! Лес ощущался тысячами маленьких пор, и было неизвестно принадлежат ли они лиане, лесу или замшелому утесу, или же – змее, предупреждавшей: "Осторожно!", – или ноге, которая просто миновала поверху большую штуковину, свернувшуюся спиралью, неподвижную, безукоризненного цвета морской волны и – гоп! Он уже был далеко среди других стволов и густых кустарников.
Вдруг, возникла быстрая, как молния, вспышка осознания, некая странная, целиком находящая отклик, определенность. Гринго немного отдышался, и затем пришло то надоедливое дыхание, которое где-то внутри формировало какого-то Гринго с маленькой погремушкой из ракушек. Здесь был нанесен последний штрих: "Иди туда!" "Иди туда – это был пароль. И вот он слегка наклонился вперед, в последний раз его мускулы напряглись... как ворота, которые вот-вот распахнутся. И затем, возникло великое дыхание, оно было таким занятным!
Это было, как будто весь лес дышал через него или он через лес, не существовало больше ни его самого, ни стволов деревьев, ни пней, ни утесов: это было единством – и ногой, и булыжником, и маленькой змейкой цвета мертвого дерева, и огромным количеством всего везде; переполненными радостью были и ноги, и булыжник, и – гоп! – и неизвестно было, что над чем проходило, ведь это едва касалось земли. Итак, имелось" "Что-то", что проникало в легкие, как порыв наслаждения или смеха – О! – некая радость, радость закрыть глаза, некое дыхание, некий ритм: здесь ничего больше не было видно, ничто здесь больше не было узнаваемо, это был огромный, лекций нырок в гигантское дыхание, подобное смеху; сверкание смеха, огромное, неисчислимое, бесконечное, веселящее, шумящее, как пыл юности или водопад, извивающееся, как змея, трепещущее вместе с листком... Итак, он поднялся в воздух, ноги больше не касались земли, мир раскрылся, он вошел в танец.
Легкое дыхание, которое было подобно самому дыханию мира.
Плюх!
Он свалился на землю: Она была там.
Она была неправдоподобно прекрасна.
Стройная, величественная на фоне высокого занавеса леса. Белая, как бы изваянная из белизны, 3акутанная в нечто вроде шали из какой-то коры неместного происхождения, тоже белой, с небольшой добавкой "меда". Была ли Она высокой или маленькой, старой, молодой? Ты входил в иной мир до странности неподвижный. Там больше не было звуков, не было ничего, что могло бы колебаться. Ты входил в Него, как на поляну света, затем тебя захватило нечто, овладевало тобой, как при погружении в глубину неподвижных веков; больше не существовало понятий я – ты, здесь – там, был – буду – все исчезло, таяло в белой нежности, такой безграничной, как будто Она возвысилась над временем, над эпохами, над болью, влившись в медленное, вечное трепетание крыльев над лесами, над жизнью, над смертью, беспредельной необъятностью мягкого света. И затем, проникновенный взгляд на дно, как в открывающийся колодец, улыбки. Итак, этот мир был навсегда у себя дома, в вечном пристанище, и все было осознано, понято, любимо во всеобъемлющем "да"; сердце таяло, пронзенное молнией, забившись вдруг миллионами крыльев.
Было неизвестно, откуда Она пришла. Кто-то говорил, что-с заснеженных гор на Западе, которые вершинами достигали Солнца. Неизвестно было сколько Ей было лет. Она была стара, как лес и как все, живущие ныне и когда-либо жившие племена. А затем, внезапно. Она становилась такой молодой, ее лицо излучало на волю смех маленькой девочки, звонкий, насмешливый – О! – Как она умела высмеивать!
– Ну, малыш, у тебя выросли крылья?
Гринго провел по губам языком, слегка пошмыгал носом. И внезапно воскликнул, сообразив:
– Мать, но кто же Ты?
Тогда она расхохоталась, и каждый взрыв смеха стирал с ее лица одну морщинку, другую, округлял щеки и посреди них выщерблял маленькую ямку. Ей было пятнадцать лет: столько же, сколько и Гринго.
– Дай мне твою руку... Ты знаешь, я настоящая!
И она прыснула со смеху.
Мгновение Гринго колебался, запустив пальцы в пряди волос... Образ маленькой, сгорбленной чуть ли не вдвое старушки, пересекающей вырубку со своим всегдашним мешком трав и кореньев, возник в его голове... И в этот же миг маленькая старушка оказалась не маленькой, а достаточно величественной, в ореоле неизменного белого света, который, казалось, окутывал ее, как тонкий туман на заре над тихим игапо. Это была старейшая Мать всех времен и народов.
Гринго протер глаза.
Она присела на выступ скалы около него, вытащила свой мешок, открыла его, порылась среди трав, камней и темных корней. Луч Солнца осветил ее затылок. Сердце Гринго было странно взволновано. Не сознавая, что он делает, он взял ее очень белую руку с аметистовыми жилками и поцеловал.
Она улыбнулась уголками глаз, продолжая перебирать содержимое своего мешка.
– Мать, я видел конец снега в подземелье..., а затем ушел совсем живой Жако.
Он откашлялся, потому что всегда слегка робел перед Ней. В стороне слышался шум водопада.
– Вот, держи, – сказала она, – смотри хорошо... Ты видишь этих малюток?
Она положила три маленьких зеленых побега в его правую ладонь.
– Их можно найти у водопада, они цепляются за скалу... И потом, видишь эти два камешка? Внутри них есть маленькие звездочки. Протяни руку!
Она принялась стучать одним камешком о другой: немного пыли упало в ладонь Гринго...
– Это можно найти в русле потока. Но не стоит их брать, когда они начинают покрываться зелеными или коричневыми пятнами: надо, чтобы внутри было много маленьких звездочек. А затем...
Она взяла три ростка, хорошо растерла их в ладони пальцем и сделала небольшой зеленый шарик, который она смешала с пылью в ладони Гринго.
– Теперь ешь, ты больше не будешь голоден.
И она опять улыбнулась.
Лицо ее было окружено светлой нежностью, глаза в сетке морщин лучились насмешкой и добротой. Эти глаза очаровали Гринго, они никогда не были одинаковыми.
Без слов он взял зеленый шарик, тот слегка скрипел на зубах из-за пыли, но... каким же он был свежим и вяжущим! Можно было подумать, что он попробовал кусочек маленькой радуги над потоком.
– Мать, ты знаешь...
Он задержал дыхание, у него было столько слов и вопросов, которые сталкивались внутри друг с другом, их нужно было выплеснуть единым махом, пока они не вернулись обратно в подземелье.
– Они меня ненавидят!
– Это чтобы принудить тебя быть более возвышенным, сильным, – отрезала она.
Она могла быть настолько же резкой, насколько она была доброй.
– Мать, я бы хотел...
Это слово было наполнено невыразимыми вещами, – как будто все эти часы и молчаливые дни, когда он слушал шумы леса, сложились для него, Гринго, в звуки музыки.
– Мать, мы уже давным-давно здесь, чтобы слушать сверчков, водопад, красных обезьян в ночи. Слушать... что? Деревья тоже уже давным-давно слушают: дождь, суи-манга, крики маленького тимаму. Что же это такое, чему мы внимаем, что есть там, в глубине, после тишины, что идет издалека-издалека, быть может, с заснеженных гор, вон там? Как если бы это имело отклик далеко-далеко, без шума, без слов. И это нечто пылает внутри. Я все время хотел идти, уйти, как будто бы я должен был найти... что? То, что остается на границе тишины тогда, когда сверчки замолкали – а это продолжается; то, что остается на исходе дождя, тогда, когда дождь заглох в листьях – а это продолжается; то, что остается после красных обезьян, когда они ушли в ночь – а это продолжается; Мать; это – как будто ничего не было! Это там, там, где этого еще не было. И если я иду, то это есть еще и после ходьбы. На Западе – это деревья и деревья; на Юге, на Севере, везде существуют сверчки и еще сверчки, сути-манга, жакаре – это после, ты понимаешь? А что же в конце? Бальса, сипо, амаранты – они растут и растут, они всегда будут деревьями... Это глупо. Мать! И потом, я, Гринго, я всегда буду Гринго: соленая пиракуру и маниоковая мука, маниоковая мука и соленая пиракуру, а затем меня сожрут, и опять, потом здесь будут другие Гринго, всегда, всегда Гринго, и я опять буду слушать то, что приходит после тишины, после сверчков, после красных обезьян и дождя, и еще дождя. О! Мать, скажи мне, что существует после, скажи мне! Есть ли что-нибудь после, или все это будет извечным животрепещущим вопросом?
Он говорил, и спускалась тишина, чудесно исполненная бессмертным маленьким водопадом, который исполняет и будут исполнять свою партию еще тогда, когда ни одного из этих Гринго здесь не будет, и тогда, когда там будут другие Гринго, такие же: один человек – это миллионы людей, как амаранты в начале веков, из века в век, вплоть до дня, когда планета рассеет свое бремя человечества и скорби, и начнется опять... одна Атлантида, две Атлантиды – маленький красный попугай, ласточка и еще обычный человек со своими вопросами на той же поляне, где в совершенстве исполняет свою мелодию прелестный водопад.
– О, малыш!...
Она опустила ладони на колени, закрыла глаза. Она была окутана белым светом и улыбкой. Можно было подумать, что Мать всех времен склонилась над своими детьми.
– Я долго ждала тебя, тебя, который горячо болеет за судьбу Земли. Я тебя ждала. Я Старейшая Мать всех времен, я ждала не на одной единственной поляне. Меня сжигали, не единожды погребали, я страдала, искала не в одном человеке; меня убивали, обожали, ненавидели бесчисленное множество раз, я уходила, удалялась вместе с мудростью, с мудростью, которая не изменяется ни на йоту, с тайнами и чудесами, идущими из глубины вод...
Дождь возобновился, плотный, теплый, как бесконечное журчание. Маленькие алмазные капли стекали по ее волосам, затянутым в узел на затылке. Она походила на статую нежного света, склонившуюся в улыбке.
– Но моя тайна заключается не в каком-то чуде, не в каком-то волшебном порошке или какой-то мудрости – моя тайна заключена в твоем вопросе, малыш.
И она раскрыла ладони, лежащие на коленях:
– Я ждала твоего вопроса от целой череды маленьких Гринго – ведь нужно много времени, чтобы разгорелся костер, ведь нужна мука и мука... Они меня почитали, они меня засыпали своими гирляндами из нежного жасмина и своими молитвами о маленьких благословениях и сомнительных побед – много пиракуру, много маниоковой муки и прелестных малюток... с прелестными мечтаниями о дремотных необъятностях. Но малыш, кто смог бы пылать достаточно долго для того, чтобы сорвать покровы с Тайны: пылать ни за что, пылать во время ходьбы и в тишине, пылать шаг за шагом и день за днем, чтобы заставить созреть этот единственный на Земле вопрос и взломать ограниченность восприятия обычного человека.
– Скажи мне, открой мне Тайну!
Она широко раскрыла глаза, подобные алмазным дверям на фоне голубого озера.
– Тайну не открывают, ею становятся.
– Скажи мне, я больше не могу!
– Смотри долго на дождь: стань дождем. Смотри долго на птицу: стань птицей. Смотри долго в ничто, которое там, за тишиной: стань этим ничто, которое в конце всего. В конце всего...
– Мать, у меня болит сердце.
– Малыш, ты мой, и я перенесу тебя на свою новую Землю.
– Но это далеко!
– Это не дольше одной секунды.
Итак, Гринго взял эту руку с тоненькими аметистовыми жилками, которая казалась такой белой.
– Я тебя не покину.
– Нет, ты меня не покинешь. Никогда. Чтобы ни случилось здесь или там, с моей рукой или без этой руки, которую ты держишь, я тебя введу в мою живую Тайну, в конец стрекотания сверчков и криков красных обезьян, в конец обычного человека, туда, где начинается человек после человека. Я сказала.
Она поднялась. Она была высокой и стройной, в белом. Ее огромные глаза были распахнуты, как врата света. Дыхание ветра пронеслось над поляной. Маленькая капля, сверкала на носу Гринго. Это было сто миллионов лет назад за завесой из деревьев и дождя. Это было, как одна секунда, которая блистала, которая еще блистает в каждом обычном человеке, жаждущем Тайны.
Кому нужна, кому нужна эта Тайна?
– Я тебя еще увижу?
– Каждый раз, как ты сделаешь шаг вперед.
Теперь Гринго знал.
Его жизнь была растревожена глубоким потрясением, чем в тот день, когда на некоей прогалине первое существо стало мыслить. Или это било то же самое потрясение, повторяющееся из века в век? Первый угорь, первый тюлень, иволга, землеройка, желтый порхающий мотылек: каждый раз мир разыгрывал это представление, как будто бы его никогда не видели. Обезумевший взгляд. Все остановилось, изменило цвет, мир больше не был таким, как обычно. Это возник неожиданный огромный вопрос: существует ли человек после человека, и что же это такое.
Время остановится, без обиняков. Искала ли Земля, перебирая существо за существом, переходя от зверя к зверю, возможность посмотреть на себя со стороны на Землю, с каждым разом все более совершенную?
Гринго рассматривал кисти рук, погруженные, в бурный поток; он заметил свое лицо, отражавшееся смуглым пятном, которое то и дело внезапно растягивалось, разглаживалось; дробилось в крутящемся вихре маленьких пузырьков. Для Гринго это внезапно стало грозной тайной. Даже его глаза увеличились; папоротники, намокшие лианы, глянцевитые, огромные утесы возникали один за другим в мельчайших подробностях, вычленяясь из своей обычной запутанной картины, и задавали ему какой-то вопрос. Все смотрело на него. Эта тишина, окутавшая все (даже полупрозрачная и неподвижная колючка, прильнувшая к скале), была почти угрожающей. Больше ничего не делалось, чтобы есть, пить, идти, за что-то цепляться или наблюдать за тем, как спускалось Солнце с зеленых ярусов гигантского головного убора леса – все делалось для другого. Но для чего? Разве по-другому смотрело на свою дрейфующую землю первое существо, мыслящее существо в далеком Каменноугольном периоде? Оно смотрело и смотрело, и Гринго смотрел и смотрел. Он был почти скорбным, этот взгляд.
Вдруг Гринго почувствовал себя чудовищно одиноким.
Как же становятся человеком после человека... Там, в полном одиночестве среди миллионов деревьев, которые не кончаются и не кончаются; и миллионов маленьких тварей, которые продолжаются и продолжаются; и нескольких племен, обычных и неизменных? Как это изменяется, как? Что? Неужели это может даже меняться и до каких пределов? За вуалью неподвижной воды между камнями, окруженными пузырьками, он заметил два желтых глаза, испещренных черными точками: это был Жакаре. Малыш Жакаре, который смотрел на него, хмуря роговые надбровные дуги – деликатес. А хвост Жакаре – каким он был вкусным, сочным. Если бы спесивец Вриттру со своими злыми стрелами оказался здесь, все было бы быстро кончено. Гринго осторожно подвинул свою руку в прохладной воде потока – можно было подумать, он никогда не ловил кайманов, запуская им в пасть пальцы. Гринго не сознавал, что он делает, он не имел ни малейшего намерения ловить каймана, может быть, он хотел поиграть? Он вглядывался в два маленьких нахмуренных, желтых глаза в треугольнике чешуи; он не видел ничего и видел все. Внезапно его тело наполнилось прохладной неподвижностью, столь же безупречно чистой, как вода потока; это было настолько неподвижно, восхитительно неподвижно, со всеми этими маленькими воздушными пузырьками, которые бежали вдоль спины и вдоль утесов; в действительности, так не было спины, в действительности, там не было утесов, не было руки, забавлявшейся в прохладной воде: там было огромное чистое тело, которое потягивалось и потягивалось в водах потока, било ключом среди пузырьков в мириадах легких вспышек света, зацеплялось за заросли водорослей, и еще скользило на животе среди маленьких струистых иголок и гладкой, словно сглаженные столетия, гальки.
И, плюх! Первой он уронил в воду потока голову, широко раскрыл, подобно переполненной водосточной трубе, рот, начал отплевываться, порезал руку об утес и выскочил из воды, отфыркиваясь, как большой муравьед. Он закоченел и был совершенно определенно Гринго.
Маленький кайман исчез, а с носа Гринго капала вода.
Человек уж точно обладал водонепроницаемой кожей. Вот так! И из нее не выйдешь.
Через что же тогда выйти?
Он подпер подбородок ладонями и долго смотрел.
Со стороны селения донесся крик.
Все племя было взволновано.
Издалека Гринго заметил Вриттру, чванливого нахала, который жестикулировал посреди растущей толпы. Женщины на поляне визжали и галдели, как стая птиц-трубачей, сбившихся с пути. Остальные сидели молча. Гринго сразу понял (это знание проникло в него через все поры кожи) – война. Страх, угроза, убийство. Это вошло в его кровь с первым в жизни глотком воздуха.
Маленькое белое пятнышко в одиночестве осталось в стороне, как султан на высоких стволах мангрового леса.
Гринго приблизился. Он знал, что все уже решено. Он обладал странным способом получать знание: что-то останавливалось, обосновывалось в нем, как будто мгновение вычленялось из общей картины мира, и все можно было рассмотреть как бы под микроскопом в малейших деталях – "Это будет". Либо это знание проходило насквозь. Он медленно приближался к Вриттру, как птичка к змее.
Этот последний развернулся всем телом.
Он был мощным, руки его были слегка отведены от тела, как у кулачного бойца, готового к прыжку; черные волосы были высоко зачесаны надо лбом и ниспадали пышной гривой. Над бицепсом правой руки у него был надет черный браслет, другой, изогнутый, как лиана – на запястье, шкура пумы была обернута вокруг бедер.
– Не трусь, Гринго, – сказал он насмешливо.
Гринго пробрался сквозь толпу и встал перед ним, как вкопанный.
– Ты когда-нибудь видел, чтобы я удирал?
Воцарилась тишина. Вриттру был силен, но Гринго окружало нечто такое, что создавало вокруг него пустоту. Он был небольшим, грациозным, среди этих звероподобных существ, но в нем чувствовалась невидимая твердость характера, которая делала его уверенным, как стрела.
Пиха принялся голосить на ветке.
Вриттру смотрел на Гринго, и этот сверкающий взгляд сжимал сердце Гринго, как предчувствие беды. Это была все та же непостижимая боль. И такая же старая.
– Ты ловок, как дуруколи в ночи, никто не сравнится по быстроте с тобой, Гринго.
Его жирный голос стал ласкающим – однажды Гринго видел, как он ласкал маленькую пленницу дуруколи и разом задушил ее. Ни за что.
– Конечно, – продолжал он, – ты юн, и пользуешься высоким покровительством, но если бы ты нам показал хоть капельку твоего искусства, которое превосходит наше жесткое мастерство и варварские дела...
– Довольно, – сказал Гринго, – я готов.
Раздался ропот. Несколько голов повернулось по направлению к маленькой белой фигурке, молчаливо сидевшей на стволе амаранта. Вриттру принялся выкрикивать:
– Они находятся в четырех часах ходьбы на Запад. Брюйо видел дым в их лагере. Ты нам скоро скажешь, сколько их, и есть ли среди них женщины. Через час наступит ночь.
Взоры обратились на высокие кроны деревьев.
Воцарилась мертвая тишина. Каждый знал, что означала ночь в лесу. Но где искать Запад в ночи, необъятный Запад с его миллионами деревьев?
Круг людей расступился. Вриттру оказался лицом к лицу с маленькой белой фигуркой. Он заткнул большие пальцы рук за опоясывавшую его шкуру и вызывающе вздернул подбородок. Гринго наблюдал. Он все видел как бы сверху. Тем не менее его сердце трепетало. И все глаза были прикованы к Ней.
Она покачала головой, улыбнулась, подняла глаза. На один краткий, как вспышка молнии, миг их взгляды встретились.
И тогда, сердце Гринго переполнилось бешеной радостью. Он затянул потуже свою одежду из лыка вокруг бедер, пронзил взглядом глаза заморгавшего Вриттру и побежал через расступившуюся в стороны толпу.
У него было время заметить Рани, державшую палец у кончика носа, как в момент больших переживании. И он исчез за завесой деревьев.
Уже спустилась ночь.
У Гринго был выбор: бежать ли ночью и, быть может, потеряться, или дождаться первых предрассветных часов и бежать, и тоже прийти слишком поздно, когда лагерь уже проснется?
В таких случаях именно ноги Гринго знали, что делать, а его ноги хотели бежать. Но бежать... в трех метрах от себя ничего не было видно.
Последний луч, весь розовый, пронзил лес перед ним. Он остановился, застыл перед этим лучом, как будто все его тело должно было наполниться доверху этим лучом с Запада. Он закрыл глаза. Ноздри его трепетали. Он "пил" Запад: "О; Останься, останься, держи меня своей розовой нитью", – нужно было наметить невидимую дорогу, больше не шевелиться, особенно, чтобы не отклониться от этой огненной гирлянды, которую он сердцем перебросил через ночь.
Медленно, с закрытыми глазами и вытянутыми вперед руками он отправился в путь. Пипа-пипа со своими маленькими серебрянными молоточками звонили в гигантский хрустальный колокол ночи, вторгались в тень, окутывали Гринго миллионами звенящих нот, затем насекомые, сверчки, большие гудящие скарабеи стрекотали все громче и громче. Гринго не слушая, он медленно шел с постоянно закрытыми глазами, он вслушивался в нечто другое, более глубокое, еще более глубокое, разбивающее сердце, как будто бы громада ночи собиралась расколоться и дать проникнуть лучу света. Его руки задевали гладкую кору, он шел, спотыкаясь, натыкаясь на что-то, обходя препятствия и вновь устремляясь вперед; обезумевшие ветви хлестали его по лицу, растения – эпифиты касались его лба липкими пальцами, он шел вперед, как будто сквозь занавес; шаг еще шаг в зыбком обжигающем приливе, неожиданно он падал на одно колено, поднимался и опять устремлялся в путь, слепо спрессованный вокруг этой пылающей в глубине точки, которая была им, определенно им, такая маленькая и такая напряженная в необъятности ночи. Он шел, как на свидание с самим собой, там, в конце... В конце чего? Миллиона скорбей и "посвистывающих" ночей, и эпох, нагроможденных, как пласты черной плодородной земли на берегу исчезнувших рек; он шел по глубокому руслу потока, высеченному жизнями и напрасными жизнями, походами и еще походами ни за чем, через такие же леса, шумящие, неумолимые; он бесконечно шел туда, к маленькой точке, единственному маленькому нечто, которое должно быть горячим и нежным, и цельным, к единственному просвету всех этих путешествий, к единственной надежной точке. О! Наконец-то что-то, что-то... Неожиданно он провалился по пояс в грязное болото
– Мать!
Он закричал.
И тогда ему показалось, что его окутала белая нежность. Он выкарабкался, побежал вдоль болота, казалось, нить с Запада исчезла, когда он сбился с пути: нужно было поворачиваться и поворачиваться, он только что потерял путеводную нить – где же она, это нить, тянувшая его за собой?
Гринго наклонился вправо. Он больше не ощущал ни своих ног, ни своих рук, ни своих глаз; он ощущал в глубине себя одинокое трепетание, горение всего существа, как будто надо было бежать исключительно там, как будто это было единственное место в мире, единственная дорога. Он спустился в эту бездну ночи, сжимая в руках невидимую розовую нить, взбирался, спускался, натыкался на что-то и опять устремлялись вперед. Он думал, что вот-вот упадет; а затем это кончится, он не мог больше двинуться, это была ночь ночей.
– Мать!
Он закричал. Совсем слабый, даже беззвучный крик. Крик конца, когда все вот-вот исчезнет в одном пожатии плечами.
Он остановился.
Встал, как вкопанный, с закрытыми глазами, руки протянуты в никуда. Никогда-никогда не пересечет он эту ночь.
"Иди туда".
И тогда Гринго с криком ухватился; он схватил всю эту ночь, скрипящую, свистящую, густую, как хватают за шею питона, и ринулся потерянным телом в вязкое ничто – какая разница! Он безраздельно окунулся в теплый и стрекочущий прилив – больше не было Гринго. Существовал только неожиданный пробел, который позвал пройти белому лучу.
– Мать!
Он вскричал в третий раз.
И Гринго вошел в белый луч. Неподвижное пламя. Белое.
Как портик пламени над двумя столбами ночи.
Он был этим пламенем.
Это было настолько неподвижно, совершенно неподвижно и нежно: все его тело пропиталось насквозь этой лучащейся нежностью, вытянулось, расширилось, раскрылось миллионами пор и маленьких дверок света; и за каждой дверцей, за миллионом дверок как бы пена света, которая расширялась, красовалась, начиналась в бурлящем белом... в неподвижности. В неподвижности, какой могли бы быть эпохи и эпохи, спокойные и нежные, когда все песни уже спеты, и все крики затеряны. Миллион маленьких белых окон, смотревших сквозь чуткие пространства; окон, мерцавших здесь и там, и везде, как будто весь мир был только этой белой нежностью, которая касается сама себя, которая находит сама себя повсюду.
Гринго продвигался вперед в живом и родном свете, и больше ничто не толкало его, ничто больше не ранило, ничто больше не было неопределенным. Он шел через гигантскую "белоснежную" ночь, несомый миллионами пипа-пипа, закутанный в мягкие складки мерцающего шлейфа, похищавшего звезды и пену материков, и все шаги зверей вместе с каждым маленьким трепещущим листочком и каждым криком в ночи.
И ничто больше не было ночью.
Больше нигде не осталось ночи, не осталось расстояний, не осталось странностей. Мир был у себя дома. Гринго был у себя навсегда; он видел всеми клеточками своего тела, он чутко передвигался среди бесконечно близких, и это было как миллион радостей в едином сердце сверчка, лягушки или звезды.
Внезапно он остановился.
Его легкие наполнил запах дыма.
Тогда он взобрался на ветвистое дерево, устроился верхом на ветке и стал ждать рассвета.
И в озарении он понял: этот белый свет был несмертью.
Он бесшумно соскользнул с дерева.
Лес дремал перед рассветом. На высоком своде очертилась бледная сетка, отбрасывая черные тени в более густую ночь. Плотный чернозем ощущался, как еще одна ночь в ночи. Гринго был неподвижен: он чувствовал великую ночь. Она входила в него на незатейливых влажных языках, как коричневый прилив, полный гладких водорослей и сколопендр. Тут он заметил более светлое пятно: поляну.
Он медленно отправился в путь. Сердце его трепетало. Страх? Нет, он не боялся, но эти спящие люди, с которыми собирались покончить одним ударом... Гринго не понимал. Зверей, ночь, воду, даже, камни он понимал так хорошо, но это чудовище, которое хапало больше, чем требовалось, чтобы насытиться?... Кто тут тоже играет на флейте, и так нежно – почему он услышал флейту Киньо в этот тусклый предрассветный час?
Он побежал в заросли. В двадцати ветрах перед ним сверкало забытое мачете. Гринго замкнул его за пояс: он стоял на вырубке. Ничего не было видно. Тишина эта казалась ему невыносимой. Взглядом он искал дерево, где можно было бы спрятаться. Он резко обернулся: на него были устремлены два сине-зеленых светящихся глаза. Это был Уагра, огромный кот. Гринго застыл неподвижно, как камень – ни трепетания, ни волнения, ни даже дыхания... Его глаза, смотрели на Уагру: он был им, Уагрой, совершенно спокойным, а Уагра был им, Гринго, совершенно спокойным. Ничто не шевельнулось. Не дрожал ни единый мускул. Гринго чувствовал себя как бы окутанным белым с большим синеватым оттенком светом, который создавал своеобразный экран. И экран этот был непреодолим. Внезапно он осознал: если хоть малейшее трепетание пройдет по его телу, Уагра напряжет свои стальные мускулы и все будет кончено в одну секунду. Свет этот был очень нежным, как туман, и столь же совершенно неподвижным. Он ощущал маленькие вздрагивавшие круглые уши гигантской кошки, он ощутил их, как свои собственные; он ничего не видел, кроме этих сине-зеленых глаз. И этот бледный туман вокруг него, такой надежный, такой спокойный, как будто он находился за столетиями и столетиями мира, как наблюдатель. Уагра отвел глаза и беззвучно исчез.
Гринго почувствовал, что его лоб покрыт холодным потом.
Он расслабил мышцы: болели все ноги; он казался себе ожившим каменным истуканом. Он сделал шаг к дереву. В тишине закричал новорожденный младенец.
Затем крики, смятение, хриплые возгласы.
Их было, быть может, около десятка. Женщина принялась причитать: долгий душераздирающий крик.
Уагра удалялся со своей жертвой.
А Гринго побежал, как вор.
Затем, в лесу стали происходить странные события.
Гринго возвращался в селение, но его тело не радовалось, не было взаимопонимания с деревьями, он даже чуть не наступил на змею. Он стал просто-напросто человеком, возмужавшим человеком, с морщинкой, пересекавшей лоб и мучительными мыслями: он думал, и это возводило мгновенную стену, больше ничто не общалось друг с другом. Некоммуникабельным был именно человек. Все жило само по себе, окруженное собственной скорлупой, окрашенное в цвет плодов биксы или небесно голубой, как яйца колибри или памбы – все, кроме Матери: Она была Той, что не имела скорлупы.
Эта мысль заставила его улыбнуться. Он выбрался из леса на просторное болото, то самое, в котором он едва не увяз. Восхитительное болото, подобное драгоценному изумруду, оправленному высокими древовидными папоротниками. Можно было подумать, что там выстроились шеренгой танцовщицы, неподвижные, с султаном над челом, готовые воспарить, будто они ждали только знака.
Гринго осторожно приблизился. Там был маленький водопадик, совсем крошечный, ниспадавший с двух гигантских стволов бакабы, которые тянулись все выше, обремененные грузом ажурных пальмовых ветвей и птиц. Два черных ствола напоминали портал, откуда вытекал этот маленький источник. Гринго нагнулся, сложил ладони лодочкой и долго пил. Он услышал, как мачете, выскользнувшее у него из-за пояса, покатилось по скале с громким звоном. Этот звук отдавался и звенел в мозгу.
Это было все.
Больше не существовало Гринго. Был некто, стоящий перед, гигантским порталом белого Света. Это был он, что ни вызывало ни тени сомнения, но он в другом качестве, будто он стал более чутким. Он вытянул вперед, руки, чтобы пройти через портик, они коснулись пламени. Тогда появилось чувство, что его приподнимает, что в него вторгается свет мириадами маленьких легких шариков, которые стали возникать в ладонях, ногах, руках. И он миновал завесу пламени.
Он очутился в длинном коридоре, облицованном нежным светом. Гринго вновь поднимался по нему, по очень длинному, громадному, гигантскому коридору, в котором он казался совсем маленькой, крохотной, белой фигуркой, уходящей в бесконечность. Дни или годы... руки были вытянуты перед собой в грезе о белом Свете. Под босыми ногами расстилались прохладные плиты, которых он едва касался. В огромном белом молчании, как будто коридор был сделан из тишины, шел он сквозь беспамятные эпохи, которые проникали сквозь гладкие плиты, безразличные по всему. Он снова восстановил бег времени, но это было всего лишь время стремиться ни к чему и ни зачем; каждая секунда – подобная легкой снежинке, скользившая сама по себе и сотворившая другую снежинку, которая дала жизнь нежному снегу на склонах вечного холма. Он погрузился в лучистое безмолвие, как снег в снег и как свет в предрассветный Туман.
Внезапно его руки дотронулись до чего-то холодного.
Это была стена.
Огромная квадратная плита, которая, казалось, раскалилась, когда он до нее дотронулся. Мгновенно стало очень жарко, и тело наполнилось мельтешением искр.
Он толкнул раскаленную дверь.
Тело вдруг потяжелело.
Ему показалось, что он качнулся вперед.
Прохладное дуновение овеяло виски...
Его ступни покоились на циновке из папируса около кровати резного камня.
Он был в другой жизни, и все шло своим чередом.
Гринго встал. Луч солнца падал на угол окна и каменную скамью с письменным прибором на выступающем крае. Блестел свиток папируса. Плиты под ногами были прохладными, он дал волю рукам понежиться на солнце. Стая белых голубей встрепенулась и во вспышке света повернула к Нилу.
Он взял виноградину из чашки, толкнул эбеновую дверь и по каменной лестнице спустился к реке. Слышны были удары храмовых гонгов.
А там, вдалеке – розовые, обнаженные гребни Ливийских гор, как караван, бредущий к какому-то источнику.
Гринго подвинул свою тунику и бросился в реку. Через мгновение он вынырнул и закачался на поверхности вод; глаза устремлены в небо, голова среди остроконечных камышей. Сегодня ему было двадцать шесть лет. Это происходило тысячи лет назад, и тысячи дней, таких, как сегодня. Вдруг это чувство стало почти душераздирающим – парнишка в белой тунике, который скользит по воде под знойным небом; это был неважно какой день, сопровождаемый ударами гонгов, в которые будут бить завтра, и будут бить всегда, в то время как Нил плескался и будет плескаться не ради какого-то мгновения, а вечно.
Гринго энергично заработал ногами, из-за водившихся в воде крокодилов, и снова поднялся на раскаленные ступени. Ему были отвратительны звуки гонгов.
– Пшш!
За камышами появилось маленькое личико с глазами, напоминавшими по форме солнце, и прядью каштановых волос на лбу.
Гринго жестом пригласил ее приблизиться. Она покачала головой.
Он шагнул вглубь тростниковых зарослей, его лодыжки утонули в мягкой губке корней. Она спряталась в камышах. Ее маленькое загорелое личико было видно как бы сквозь позолоченную солнцем решетку. Он сделал еще один шаг.
– Если бы они меня увидели, – прошептала она, – они бы меня убили. И она оказалась рядом, грациозная и слегка зардевшаяся, как нубийская газель, со своими удлиненными глазами темно-золотого цвета, озарявшими ее лицо.
– Какая же ты красавица. Рани! Уж не повелительница ли ты тростника, тростинок?
– Тсс! Тсс! – зашикала она, – ты не знаешь, что говоришь. – Они собрались у главного жреца, они готовят заговор против Повелительницы; они тебя ненавидят, – добавила она. И ее тихий голос дрожал от страха.
Гринго остановился на мгновение, глядя прямо перед собой, чтобы видеть поверх зеленого колыхания. Один за другим голуби уселись на берегу реки, как сухие листья папируса.
– Предупреди Ее.
Она развернулась, одной рукой отстранила камыши. Ее длинная юбка, подвязанная под грудью, была усеяна маленькими золотыми огоньками, блестками.
– Подожди, подожди!
– Сегодня вечером, у Киньо.
И она исчезла, сопровождаемая шуршанием стеблей и колебанием косматых растрепанных "зонтиков".
XII. Однажды, когда Земля будет задыхаться...
Он сорвал горсть жасмина для Нее, одел белую тунику и покрывало, и приготовился выйти, но тут он спохватился, взял с письменного прибора свиток папируса и открыл резной ларец под, окном, его сокровище. Сокровище... Десятки свитков соломенного цвета – все это приятно пахло кедровым маслом. Тогда он закрыл ларь и вышел через маленькую дверцу, спрятанную за драпировкой.
Затем, гигантский коридор, низкий, приземистый, с насквозь пробитыми солнцем отверстиями, окнами, через которое пробивались, заявляя о себе, пальмовые листья. Он шел к Ней, вернее почти летел, глаза его излучали свет, легкое дуновение ласкало обнаженный торс; именно это мгновение было единственным, достойным существования среди мрачных ударов гонга и криков попугайчиков, в лабиринте незначительных, похожих друг на друга движений и мучительных ничто, из которых состоит день, два дня, тысячи дней, которые проходили и проходят.
Но когда же будет исторгнут тот крик, который заставит обрушиться стены?
И тогда навсегда будет истинное Всеобщее, каждую секунду.
Стиснув жасмин в горсти, он шел к Ней, как к источнику, как к надежде. Стражи распахнули гигантскую дверь. Это был тронный зал.
Она была совсем маленькой, там, вдали, светлой, в своем белом одеянии, сидящая на безыскусном троне, высеченном из цельного куска черного диолита. И все было таким гигантским, таким обнаженным под, сенью распростертых крыльев исполинского голубого сокола.
Она сидела, слегка ссутулясь; белая повязка, обвивавшая лоб, была украшена аметистом.
Мгновение Гринго стоял неподвижно. Все было вечным здесь. Он входил сюда, как в розовые пески Абу-Симбела, которые Нил ласкал своим нежным ароматом.
И все погружалось во всеобщее согласие, подобное колодцу доброты под изнуренными веками мира.
Она открыла глаза. Гринго подбежал к Ней, как лань.
– С праздником, малыш! С праздником!
Она взяла Гринго за руки, и он окунулся в Ее глаза, как будто там, в глубине Ее сердца застыли за дверью века сдерживаемых слез. О! Открыть эту дверь и навсегда уйти в восхитительную глубь, и все будет сказано, и станет ясным днем для всего мира.
Он опомнился.
– Мать, Ты знаешь, они...
– Тсс! Я знаю.
Она жестом указала на драпировку. Они были и там тоже... Сердце Гринго пронзила острая боль.
Она была такой одинокой в этом огромном зале. Она была такой миниатюрной среди холодных столетий.
Лепестки жасмина рассыпались по ее коленям. Она насмешливо улыбнулась:
– Ну, как всегда недоволен, малыш! Ты хочешь уйти?
О! Мать, когда я здесь, это хорошо, но...
– Куда идти, дитя мое, все четыре стороны света равноправны, мир расстилается в каждой из них. Через тысячу лет ты будешь смотреть на маленькую ящерицу и будешь чесать в затылке...
Маленький, зеленый геккон опрометью сбежал со ступенек, выбрасывая свои лапки в стороны так, как будто он собирался вот-вот распластаться на брюшке.
– Мать, скажи мне! Поведай единственную неопровержимую истину!
Рукой Гринго хлопнул по ступенькам.
– Мой маленький птенчик, неопровержимую истину нельзя рассказать. Единственная неопровержимая истина – это то, что надо изменить мир!
И она рассмеялась, указывая на драпировку позади себя:
– Жалкий плут, о чем он думает? Он хочет всего лишь сменить повелительницу.
Она засмеялась, и ее негромкий смех был таким восхитительным, как журчание чистого водопада среди застывших веков. Можно было подумать, что Ей пятнадцать лет.
– Подожди, давай будем серьезными...
Она вынула из складок своего одеяния небольшой сверток, тщательно завернутый в шелковую ткань, развернула его, высвободив переливчатую голубизну, и надела на шею Гринго лазуритовое ожерелье.
– Ты видишь это...
Своим пальцем она дотронулась до каждого камешка, сильно прижимая его к груди Гринго.
– По камню на пути, по камню на жизнь...
И Ее пальцы пробежали по ожерелью.
– Но на краю всех этих камней есть кольцо, которое все соединяет. По камню на вопрос, по камню на ответ. Но в конце... существует нечто другое... Другое.
– Поведай мне!
– Малыш, но другое нельзя рассказать: его творят.
– Как?
– А как бежал геккончик, выбрасывая в стороны лапки?
– Я уже достаточно набегался в образе человека. Мать.
– Ты хочешь стать Богом, ласточкой?
Гринго представил себе ласточку; ласточку, это не плохо...
– Но ласточка навсегда и навечно?
– Ах! Ну вот, малыш... Нечто, что будет всем: ласточкой, маленькой ящеркой, круглым камнем, гирляндой людей, гирляндой чего-то еще другого.
– Хватит гирлянд! Каждую секунду – всем!
– Говорят, за этим надо отправиться на небеса или в страну мертвых.
– Это неправда, и ты это хорошо знаешь, ты говорила мне об этом тысячу раз, в моем ларце тысяча папирусов! Ты мне поведала такое множество тайн. Мать, ведь я – Твой писец. Но премудрости стары, мне двадцать шесть лет, и я жажду.
Лицо Матери опечалилось. Она закрыла глаза. Ее тело, казалось, наполнилось светом, как алебастровая ваза в просвете пламени.
– Послушай, малыш... Говорят, я стара... и я жду уже так долго, что они захотели другого. Мне тысячи лет, и я жду. Я обладаю сокровищами приключений. Но кто из них жаждет, малыш, не считая жажды ничтожных чудес и счастливого потомства? Какой человек думает о большем?
– Я думаю.
– Что ты можешь сделать, единственный представитель другой расы среди старых племен?
Воцарилась тишина. Слышался приглушенный звон гонгов. Внезапно Гринго стал неповоротливым, как будто на него навалилась вся тяжесть мира с его гонгами, смертями, базарами пряностей в болтливом мельтешении.
– В чем секрет изменения, – прошептал он, – где Переход, путь?
– Однажды, когда Земля будет задыхаться от результатов человеческой науки и неисчислимого количества варваров...
Тут она подняла свои огромные, лучистые, как бриллианты, глаза на Гринго.
– Ты будешь там. Я тебя позову. А сейчас иди, нас ждут.
Гринго уткнулся лицом в колени. Ему казалось, что он тает в пылающем костре белого пламени.
Гринго не верил всем этим угрозам, ему это казалось надуманным. Он так долго прожил рядом с Ней, окруженный ореолом света, что только это и было правдой. Как можно было не любить Красоты? Их боги были, быть может, великими, они были сострадательными, как Изида, или жгучими, как Амон, но обладали ли они нежностью сердца, подобной нежности лотоса, который раскрывается и пьет свет Солнца. А иногда ему казалось, что все эти были наделены всевозможными недостатками, вероятно это возникло для того, чтобы избавить их от них.
Он миновал огромный пилон, который вырисовывался в ночи со своими хоругвями, пошел по одной улочке, по другой, в лабиринте ароматов зрелых лимонов, прошел по берегу реки, поднялся вверх по крутой лестнице и очутился на маленькой террасе Киньо, над Нилом.
Река сверкала, как змея. Киньо был неподвижен.
– Что ты, Киньо?
Он сидел на корточках на земле, узкая повязка на лбу, флейта на коленях. Гринго наклонился к нему, ласково провел ладонью по волосам.
– Ты молчишь, ты ничего не играешь? Киньо покачал головой, взял в руки флейту.
– Не знаю, брат... У меня камень на сердце. Кажется, эта ночь никогда не кончится.
Он едва заметно улыбнулся, наиграл пару тихих высоких нот, которые пронзили ночь, как птица, подбитая на лету.
– Ты видишь, она не хочет.
И вдруг Гринго ощутил, да, ощутил эту напряженную неподвижность, которая опускалась на него. Он знал ее... Он взял руки Киньо и долго глядел на него. За спиной Киньо вырисовывался султан пальмовых листьев, переливающийся водопадом тонких серебристых лучей. Был слышен вой собаки. Длящийся одну напряженную секунду возвышенный прозрачный взгляд; секунду, которая была уже отмерена множество раз, множество жизней, и внезапно ты отгорожен дистанцией: простой обычный человек под взглядом совершенства. Он медленно поднялся, его белая туника заблестела, и поднес руку к шее: "По камню на жизнь..." Все вокруг дышало покоем, как за завесой, которая закрывает от горестей и пересудов. А здесь присутствовал, как отражение, маленький Гринго другой жизни.
Это маленькое отражение обернулось. Послышалось шлепанье босых ног по плитам, шелест одежды, замелькали отблеску света. Затем тяжелые шаги, бряцанье оружия.
– Спасайся!
Она была очень стройной на фоне необъятного тусклого неба. Их взгляды растворились в привычной нежности. Потом на террасу хлынули люди. Гринго спохватился: "Ларец! Сокровище!"
Одна секунда, он повернул голову.
– Спасайся! – вскрикнула она и рванулась к толпе, а он бегом бросился к балюстраде.
– Собака! – послышался рев, затем слабый шум. Он прыгнул в реку, нырнул, потом побежал через камыши: "Сокровище, нужно спасти сокровище..." И, изранив ноги, продирался вперед в шелестящем приливе, спотыкался и снова шел вперед,
– Мать!
Он толкнул эбеновую дверь: факелы были зажжены. Они были там. Надменный Вриттру, в своей шапочке великого жреца, руки заткнуты за пояс.
– Ну, мой прелестный, мятежный писец...
Гринго бросился к ларцу. Они все открыли, земляной пол был усыпан папирусными свитками.
– Нет! Нет!
И затем этот хохот, грубый, громкий, отвратительный. Гринго повернулся к нему:
– У вас нет права! Но у вас нет права, вы же их даже не понимаете! У него закружилась голова, он бормотал, как в кошмарном сне и схватил руку Вриттру:
– Пойми, ну пойми же, безумец! О! Вриттру! Убей меня, если хочешь, но здесь заключено золото мира, эта надежда, – ты знаешь, что такое надежда?
– Надежда на что?
– На Тайну... на Ничто... на Путь... ты понимаешь, на Путь...
Впрочем, все это было напрасно, среди этих алчных тварей.
– Твой путь, он ведет в глубины Нила, и ты вместе со своей надеждой отправишься на съедение Собек-Ре.
– Гринго отпустил его руку.
Это было бесполезно. Это было бессмысленно. Он смотрел на белые свитки, смотрел на Свет, чистую Любовь и на ночь, которая поднималась, как этот крик варвара. В отдалении он услышал голос мускулистого карлика:
– Вы хотите перевернуть Землю и ниспровергнуть закон богов, да? Но Закон есть Закону и никто не может быть более великим, чем небеса. Можешь ли ты улететь сейчас?
Во вспышке света показалось лицо Матери: "Ты хочешь?"
И он знал, что он сможет.
Гринго оглянулся вокруг: но он не хотел улетать, даже если бы ему были даны крылья. Он смотрел на этих алчных людей, а сердце его было полно грусти, как будто длинное путешествие еще не закончилось, и предстояло еще пересекать жестокие ночи, и преступать законы, и идти против огромного количества людей, вооруженных этими законами для защиты своей незначительности. А какие крылья спасут человека-одиночку?
– Вот видишь, ты бессилен.
Сказал Вриттру и подобрав белый свиток, скомкал его в ладонях. Гринго смотрел на этот свет Любви, эту Надежду в кулаке человека, которому не нужна была эта надежда, ни эта любовь, которому был нужен только закон и закон.
Гринго стал по ту сторону слов. Он пребывал в молчании любви, которая ждет – О! – которая ждет так долго, что сердце человека готово любить и соглашаться с красотой и с чудом.
Видишь его.
Гринго раскрыл руки и улыбнулся ночи.
Железный клинок зазвенел по плитам, и этот звон отозвался у него в мозгу.
Все было кончено.
Он улыбнулся ночи.
XIV. И маленькая игуана семенила трусцой...
Он улыбался свету.
Песнь леса окутывала Гринго любовью. Высокие папоротники теснились все там же и, слегка наклонясь, ожидали возобновления танца. Гринго окунул пальцы в водопад, он еще держал серебристую нить, а затем... А затем, высокая стрекочущая волна хора сверчков похитила его мечтания, как некая другая память всех воспоминаний, нежная и глубокая в переливающихся складках эпох. Маленькое зеленое насекомое поставило хрупкую лапку на скалу, поколебалось, сунуло носик под струи водопада и молниеносно упорхнуло с мелодичным вскриком. В какую страну? Весь мир – это страна тысячи стран: розовых и голубых, поющих и печальных, как сердце ночи, или неожиданных и чутких, как улыбка украдкой.
Гринго улыбнулся, ведь это была самая прекрасная страна из всех стран.
Минуту он поколебался, поднес руку к шее, как в поисках чего-то, оглянулся вокруг, еще поискал, как человек, который ищет, не сознавая, огромную страну привычного, как будто его страна не удовлетворяет его, и он не понимает, ни из какой грезы она пришла, ни к какой все связывающей цепи принадлежит. Он мечется туда-сюда, облекаясь в страдания, в белое, красное, черное, сохраняя улыбку и огромные пронизывающие глаза.
Его взгляд упал на мачете.
Морщинка пересекла лоб.
Он еще хотел не видеть, но только вспоминать о прекрасном: это было как нежность беспричинной любви, которая окутывала все своими перламутровыми складками – ночь, день, зло, страдания и повторяющиеся маленькие радости; это поднималось из глубины времен как незабываемая ласка. О! Вспоминать только об этом...
Но мачете не было похоже на его собственное.
Тогда он понял, посмотрев на Солнце, что ноги его разбиты в кровь долгой дорогой, и, вспомнив о страдании, снова стал обычным человеком и потуже подвязал свою одежду из лыка вокруг бедер.
Вриттру ждал его на поляне вместе с молчаливым племенем.
Сначала он увидел Ее, безмятежную и белую в дупле амаранта, перебирающую бусины четок, как ни в чем не бывало. Его сердце наполнилось теплом и той легкостью, которой обладает прыжок осторожной газели. Она улыбнулась.
Вриттру выдвинулся вперед, большие пальцы рук заткнуты за пояс.
– Ты дрыхнул, да? И ты хочешь заставить нас поверить...
Мгновение Гринго смотрел на Вриттру: призрачные волны только что лизали залитый солнцем берег. Он улыбнулся.
– Ну, что ж, говори!
В молчании, Гринго вытащил из-за пояса мачете и с размаху всадил его в землю между ступнями ног Вриттру. Вриттру побледнел. Послышался шепот со смешками.
– Сколько их? – гаркнул он разъяренным тоном.
– Гринго колебался: если он назовет слишком мало, Вриттру отправится их убивать; если слишком много...
– Может быть, человек пятьдесят. Я не видел. Там есть женщины и дети.
– Мы пойдем и убьем их.
– Нет, ты их не убьешь, – спокойно произнес тихий голос. Все повернулись к Ней.
– Но...
– Я сказала.
Воцарилась тишина.
Вриттру обернулся к племени.
– Если мы их не убьем, мы будем голодать. Больше не будет дичи. Они пришли на наши угодья, они будут красть наших женщин. А здесь наша земля, дальше есть еще племена и. племена. Неужели мы, как последние трусы, позволим вторгнуться к себе.
Племя долго шепталось. Вриттру выпятил грудь колесом, надулся от важности. Мать не шевелилась. Она была такой неподвижной и хрупкой среди этой свары, и все же такой царственной в своем молчании.
Гринго подошел к Ней.
– Во все времена существования племен действует Закон, – продолжал Вриттру, – или мы будем убиты, или мы убьем. Если мы не будем выполнять Закон, духи наших предков будут преследовать нас и покарают наших детей.
Брюжо, мягкотелый слизняк, подошел к Вриттру. Он был знахарем.
– Если на нас наведут порчу, – сказал он, – как же я буду вас лечить? Испокон веков у племен существует мудрый Закон, который побеждает дух зла, и если мы предадим Закон, кто же нас защитит?
Вот теперь племя было обезоружено. В отдалении Гринго услышал старый неумолимый, как страх или голод, вопль, подобный крику, поднимающемуся их глубины времен. Все это нереально: не было причинено вреда, не было врага, не было недостатка в дичи, не было кары! И, тем не менее, все были повергнуты в ужас.
Он повернулся к Брюжо и Вриттру, это были творцы зла. Мать удержала его за запястье:
– Молчи, малыш.
Все смотрели на Мать.
– Сегодня вечером я разожгу вражду в их лагере, и если завтра Брюжо опять увидит огонь, то это будет означать, что он перебрал ниопы.
И тут же напряжение спало. Все переглянулись, затем послышались смешки; больше не было врага, не было войны, не было Закона, не было духов, не было череды племен – все исчезло, как стая летучих мышей в свете дня. Это было такое же утро, как обычно, и маленькая игуана трусцой семенила к игапо, чтобы отложить там яйцо.
Гринго заметил Рани с прижатым к кончику носа пальцем. Она надела юбку из лыка, обвязанную вокруг ее округлых бедер, и черточка, проведенная красной краской из плодов биксы, пламенела на ее лбу маленьким вымпелом.
На этот раз его ноги приняли решение в пользу мангового леса. Рани, подпрыгивая, как агути около дикого ореха, следовала за ним, останавливаясь, задирала нос к небу, внюхивалась в аромат какой-то травки и с восторженным смехом скрывалась в лесных зарослях.
– Уфф!
– Что, маленькая повелительница?
– Посмотри-ка на этого...
Она сидела на корточках перед большим темно-зелеными василиском с выгнутым гребнем, одной поднятой в воздух лапой и разгневанным взором вертящихся, как волчок, глаз:
– Что до меня, я обещаю, что у последующих племен не будет места повадкам василиска, и вас покарает огромный голубой хамелеон... который не существует. И она разразилась громким смехом.
– Да он уже желтый сейчас.
Гринго пожал плечами и с достоинством продолжал свой путь. Но ненадолго.
– Гринго, эй! Гринго... а что, дух племен витает между деревьев или где? И что такое, "дух"? Гринго почесал в затылке.
– Это... говорят, это Курупира.
– А! Курупира, вот что... Она приложила палец к носу, покачала головой.
– А это что такое? Она подняла с земли орех.
– Это орех шавари.
– А шавари – это что?
– Это орех.
– Тогда это орех, а шавари – это дух ореха. Для чего он нужен, этот шавари?
– Послушай, маленькая повелительница...
– Ну, нет! Говорю тебе, орех есть орех, зачем ты хочешь приделать ему хвост? Ты когда-нибудь видел орех с хвостом? Ты видел когда-нибудь Вриттру... с хвостом игуаны?
Она смеялась и смеялась.
Гринго был озадачен.
– Хорошо, не сердись; все что я об этом сказал, это чтобы набежать сложностей. Теперь я понял – каждый раз, когда я чего-то не знаю, это Курупира, вот.
Она остановилась на мгновение, покрутила прядку волос.
– А если я объемся орехов, то это Курупира будет болеть у меня в животе.
Сказала она и снова принялась подпрыгивать, бормоча сквозь зубы: "Неужели нужно всюду примешивать Курупиру?"
Она была очень упрямая.
Они пришли к водопаду, вместо мангового леса. Как? Гринго не знал, тем более, что его ноги своего решения в дороге не меняли.
– Как здесь чуд-но! – воскликнула Рани.
И она обхватила себя руками за плечи.
По склонам горной цепи открывалась осыпь черного диорита, омывая пеной, кипящая светом в обрушивающемся реве низвергающейся воды, пронзаемом криками птиц, затем, подобная длинной, гладкой скатерти, она проваливалась в гигантскую, потрескивающую зыбь зелени, до саванны внизу, обрамленной серебром, и до моря.
Гринго сел, у него перехватило дыхание, ему почудилось, что он проник, наконец, в свою безграничную страну.
Рани покачала головой, приложила палец к кончику носа, как будто это было очень, очень... бесконечным, быть может. Она посмотрела на Гринго, потом еще на саванну, еще на Гринго; можно было подумать, что ее взгляд следует по невидимой дорожке между его сердцем и этим потоком света. И впервые ее сердце пронзила острая боль, как перед опасностью, большей, чем Вриттру.
– Подожди, – сказала она, – спусти ноги в воду.
Вода была ледяной, обжигающей.
Она принялась обмывать его раны.
– Ты хочешь есть? Хочешь орех... шавари? Гринго покачал головой. Он слушал бесконечный грохот скатывающейся воды, пронзаемой криками колибри, подобными протяжному нежному свисту, не предназначенному для чьего-либо уха, или, быть может, предназначенному для бесконечности, пылающей светом в конце всех путей.
– Маленькая повелительница, – вымолвил он наконец, – что будет после человека?
– После человека?
Она была ошеломлена.
Гринго опять тихо заговорил:
– После леса начинается море, после моря начинаются облака, – а что будет после человека?
Она надолго застыла, созерцая, подперев ладонью щеку, и этот образ жег его сердце.
– После Гринго я всегда хочу Гринго.
– Всегда двуногого, всегда голодного? И потом младенцы Гринго, и потом Гринго, Гринго в лесу леса... навсегда?
Она долго смотрела на него, и ее глаза терялись в конце всех этих маленьких Гринго.
– С двуногим, с трехногим, я связана с Гринго. После облаков и дождя я люблю еще лес.
Он ласково пригладил ее взъерошенные волосы.
-... Куда идешь ты, туда и я, ты – мой огромный лес.
– Послушай, маленькая повелительница, я не знаю. Мне пятнадцать лет, и я жил бессчетное число лет до Гринго, всегда Гринго, и это...
Он приостановился как бы над непостижимым пробелом, который зиял посреди этого зеленого переплетения.
– Существует нечто после леса, нечто после Гринго, нечто, чего я не знаю. После, ты понимаешь? Она покачала головой, встряхнулась:
– После есть мое сердце, которое бьется всегда. И Гринго остался с этим своеобразным пробелом внутри, который вызывал к жизни белое пламя, брешь ненасытного огня.
– Ты знаешь дверь пламени? Совсем белого пламени?
Она подскочила.
– Дверь? Этой ночью, когда ты бежал, я видела гигантское белое пламя. Я бежала вместе с тобой, и мы вошли в белое пламя. Я все забыла.
Она застыла, обратив лицо к небу, как будто она видела... что? – Быть может, это она и есть, дверь в "после"? – прошептала она.
Потом она вдруг вскрикнула как раненая птичка:
– С тобой, всегда-всегда! Через любую дверь!
Тогда Гринго взял ее за руку. Она была такой крошечной, загорелой и замерзшей. Он сжал эту ручку в ладонях, как будто отогревая птичку. Несколько больших капель дождя упали на их руки.
Потом он медленно проговорил нараспев, как бы повторяя ежевечерний речитатив для сновидений:
– Вместе мы пройдем через белую дверь и войдем в страну "после".
И обрушился дождь, огромный, теплый, обволакивающий и водопад, и лес, и две маленькие съежившиеся фигурки, как молитва Земли в безграничном зеленом шуршании.
Дождь низвергался днями, неделями, а Гринго не покидал все то же вопрос – когда хочешь есть, это ли не проблема. Жизнь, казалась, так или иначе, вошла в свою колею, и все маленькие существа, живущие сами по себе, не замечали, как пролетают дни. Человек же был, в первую очередь, тем, кто отмеряет время, как будто что-то вечное было там, впереди... чего? Как будто там чего-то не было, и хотелось узнать, чего же?
Маленькая памба. свернувшаяся в листьях, безусловно была там, так же, как и удод, разлинованный коричневыми и белыми полосками.
Они "делают", и затем это сделано. Мы делаем, и это никогда не делается.
И что же это такое, что не делается, никогда не находится там, и... ничего не сделано.
Гринго вскарабкался на высокие переплетающиеся корни мангрового леса: он смотрел на полузатопленные тропические деревья с воздушными корнями, на черный ил, исполосованный струями дождя, где время от времени мелькал зеленый лист кувшинки. Он смотрел на нескончаемый дождь, на обвивавшуюся вокруг корня молчаливую змею, которая то ли двигалась, то ли нет, высовывая заостренный маленький язычок. Она как бы слилась совсем: ни змея, ни корень, ни эта капля света, блиставшая на листке кувшинки. Он мог бы охотиться, ловить рыбу и снова охотиться, и заполнять дни тысячами успокоительных жестов, а потом... что потом?
Стало тяжело, и он обернулся.
Сюкюри, анаконда, изукрашенная черно-золотым мрамором рисунка, скользнула к нему.
В этих запутанных дебрях корней бежать было невозможно, а плавала Сюкюри даже лучше, чем ползала. Она медленно приближалась, подобно живой волне.
Гринго выпрямился. Он был обнажен и загорел: его мокрое тело казалось пламенем среди этот гигантского копошения. Он смотрел на Сюкюри со всей силой пламени, которая была заключена в его глазах.
"Убирайся," – произнес он звонким, бесстрастным голосом.
Сюкюри остановилась. Она смотрела на Гринго.
Все было неподвижно, без малейшего колебания.
Анаконда была толстая, как ствол баньяна.
"Убирайся". – повторил Гринго, отчеканивая каждый слог. И внезапно он понял, почувствовал, что Сюкюри сжимает свои длинные мускулы – Мать! – вскрикнул Гринго.
Вспышка белого света. Гринго отшатнулся, чуть не упал навзничь в болото. Сюкюри развернула свою плоскую голову и уползла прочь сквозь корни, беззвучная, как ручей смерти.
Гринго обернулся: Она была там, на краю мангрового леса. вся в белом и неподвижная. Тогда он прыгнул в воду и поплыл к Ней.
– Мать!
Он бросился к Ее ногам.
– Встань, малыш. Не годится человеку склоняться.
Она ласково потрепала его волосы: он посмотрел на Нее так, как погружаются в чистый источник, как погружаются в сверкание вод на краю саванны. И все остановилось. Это было неподвижное время, где все цельно.
– Послушай, малыш...
Она улыбалась, и стало так покойно в свете Ее улыбки и так уверенно, как будто все эпохи были уже прожиты.
– Скоро я умру...
– Нет-нет, нет еще!
– Они устарели от меня, я им надоела, они возвращаются к обычному ходу истории. Они уже ропщут.
– Что я буду без Тебя делать?
– Когда меня с тобой больше не будет, надо, чтобы ты находил меня там, где я есть всегда.
– Ох! Мать, земля ускользает у меня из под ног, я не знаю Пути.
– Твой зов проложит верную дорогу, так же, как жажда приводит к реке.
– Но почему Ты должна умереть? Разве Ты не можешь их остановить вспышкой света, как Сюкюри?
– Могу, – промолвила Она... И как бы тень грусти набежала на ее улыбку.
– Но кто среди обыкновенных людей останется стоять на ногах? Я не повелительница запуганного народа.
– Но почему они Тебя не любят? Почему?
– Все, что изменяет Закон, это для человека зло. Они не хотят изменять Закон, и если меняют его, то только для того, чтобы на его место принять новый. Они хотят охотиться, ловить рыбу, спать... или помечтать немного, поиграть на флейте, как Киньо.
– Мать, Сюкюри следовала закону, а каков же закон человека?
– Он состоит в низвержении закона, малыш. Человек – это тот, кто может изменять закон. Сюкюри не может.
– Как же мне разрушить череду этих дней с их голодом и их вереницей снов.
– В вопросе уже содержится ответ, как в капле воды, которая раскалывает скалы.
– Мать, ты не могла бы разрушить мою скалу?
– Я могу, – ответила она и застыла на мгновение глядя вдаль, как будто перебирая в памяти эти дни и дни, заполненные незначащими жестами и напрасными желаниями.
– Но умение разрушить скалу – это уже сама возможность стать чем-то другим.
– До какого же предела надо будет дойти?
– До конца всего, когда все пути уже будут пройдены. Послушай, малыш... войди еще раз в белую дверь, и я тебя избавлю от бремени напрасных надежд: то, что еще надеется – это толща цельной скалы. Когда скала будет разрушена это – там. И она легко повернулась.
С шумным треском выпорхнул в воздух зимородок.
Там стоял Вриттру со скрещенными перед грудью руками.
– И помни: враг – это тот, кто помогает тебе продвигаться вперед по избранному пути, это я поставила его там, чтобы стряхивать твою дремоту, как Сюкюри, с твоего зова. А сейчас иди, нас ждут.
И Она направилась к этому человеку.
– О, Повелительница... – сказал он... и вздернул подбородок, слегка расставив свои кривые ноги. Он бы хотел стать повелителем. Но повелителем чего?
– Ты нам обещала счастливую Землю, и мы следовали за Тобой до сих пор, но где же Твое изобилие? Наши дети поражены лихорадкой, а мой сын скоро умрет. Покажи нам свое могущество. Он заткнул большие пальцы рук за пояс.
– Пошли, – просто сказала Она, и какой же Она была хрупкой! И они исчезли за высокими корнями мангров.
Если умрет сын Вриттру, она тоже умрет.
Она умрет...
Он смотрел на лес, на поваленное дерево, молодые побеги которого вновь устремились к небу, на нескончаемую вереницу рыжих муравьев, нагруженных добычей из листьев. Падать, гнить, пожирать, опять карабкаться – Закон жизни. И до какого предела изменять Закон, до каких границ? Она умрет, и весь этот лес станет не более, чем враждебным копошением. Смерть, что это такое? Закон жизни или Закон смерти?
Изменить смерть?
Она прожила века. Говорят, Она пришла оттуда, со снегов... Племена и племена, одни и те же, Гринго и Гринго еще с несколькими Вриттру, и маленькие создания, идущие вереницей под крошечной шляпкой – листком. Тысячу лет так? Зачем же останавливать смерть, если эта жизнь не меняется?
Изменить жизнь?
– Как бы это сказать, а, маленькая повелительница! Изменить жизнь? Ты это знаешь?
Она посмотрела на него своими огромными миндалевидными глазами, занимавшими пол-лица, сидя на корточках перед вереницей рыжих муравьев, подперев кулачками подбородок и склоняя голову направо, налево.
– Ты чудак, Гринго... Что до меня, мое сердце полно, и жизнь переменилась.
– Она умрет.
– Кто? Мать? – и она побледнела под слоем золотистого загара.
– Они тебя убьют.
– Ах, ты знаешь... жизнь потеряла смысл.
– Но я, я сначала убью его, – выдохнула она. Мгновение Гринго смотрел на эту красивую девушку с красной черточкой, проведенной краской из плодов биксы, на лбу – она была безупречно прекрасной.
– Там столько маленьких Вриттру...
– Я их всех поубиваю.
И такое дикое пламя сверкнуло в ее глазах, что Гринго посмотрел на нее так, как будто увидел впервые.
– Ну что ж, тогда мы будем на Земле совсем одни.
– А Киньо?
– Мы будем втроем, это уже кое-что! Ну же, пошли, маленькая повелительница, не будь такой серьезной...
– Ты можешь говорить все что угодно! – процедила она сквозь зубы.
– Ты ведь хотел изменить жизнь, а в твоей голове надо в первую очередь изменить Кюрюпиру!
Гринго рассмеялся, но он был уже не так уверен.
– А ты, там, в вышине, что ты об этом скажешь? Среди ветвей внезапно появилось лицо Киньо, он выглядел так, как будто упал с Луны: флейта в руках, черные волосы всклокочены, как хвост муравьеда, нос вздернут. Он соскользнул по стволу.
– Ну, я что?
– Он, видишь ли, хочет изменить мир, – сказала Рани.
– А-а! – протянул Киньо, открыв рот, как рыба...
– А зачем? Ты хочешь меда? Там, в вышине, есть целый улей... Но они кусаются, Гринго пожал плечами и снова двинулся вперед. "Зачем?" И он не очень хорошо понимал, почему он был недоволен и этим медового цвета лугом, и этой маленькой повелительницей, которая так славно подпрыгивала. Они подошли к изумрудному озеру.
– Как здесь чуд-но! – воскликнула Рани.
Они уселись на скалу около небольшого родничка. Киньо вытащил свою флейту и наиграл пару нот, подобных восхищенному зову суи-манга после того, как она выпила цветок и мгновенно вспорхнула. Гринго сложил ладони лодочкой.
Две ноты звенели и звенели в ушах Гринго.
Это было все.
Он вошел через огненную дверь.
Это было подобно ветру, пронизавшему его ноги, руки, голову; глаза закрылись и он удалялся в вихре света, омытый одновременно белой и нежной волной, которая определяла границы, разрушала твердую ткань его тела, разрубала нити и непрозрачность в мириаде слабых вспышек света, и доставила его, нагого и легкого, в эту нить самосознания, это трепетание сердца на зеленом берегу, и этот солнечный шепот, как будто он искал воспоминание в бархатистых складках тенистого озера. Потом он раскрыл руки, как бы выпуская на волю птичку... и заскользил в нежном ветре над безмятежным берегом воспоминаний, где склоняются гладкие тростинки, колышущиеся, подобно зыби, на которой не остается следа.
Как бы несомый памятью птицы, он погружался в великие, одетые светом, забытые века, к невесомой стране над полуденными розами; он погружался туда, в глубину времен в безграничной нежности, которая сама была подобна целой стране или спокойной Арктике под белым трепетанием крыла.
Затем он внезапно провалился как бы с большой высоты. Возникли стены, коридор. Все купалось в нежном свете и тишине, такой глубокой, что, казалось, она отражалась вдали на высоком хрустальном гребне и долго трепетала там, как перезвон под облаками.
Его пальцы коснулись стены. Это была квадратная плита. Она, казалось, наполнилась голубым пламенем, как пылающий сапфировый костер. Неожиданно подул ветер; его тело обрело другую плотность, и он толкнул плиту.
Ослепительная вспышка солнечного света.
Он услышал пронзительный гомон чаек и оказался у подножия крепости, воздвигнутой пеной и ветром.
Сидя на скале, он наблюдал.
Море надувалось, как гигантское синее брюхо, и проваливалось одним сокрушительным ударом, брызгая пеной и заполняя гроты.
– Еще! Еще! – кричала Рани, хлопая в ладоши.
Ее длинные золотистые волосы развивались на ветру, она высунула язычок, чтобы слизнуть соленые брызги. Гринго, как всегда, был где-то в другом месте.
– Эй! Гринго, ты пропустишь урок!
Она взобралась выше него на громадный утес, осыпанный укропом.
– Ты слышишь?
И, фрр! Волна обрызгала Гринго, разбившись взрывом пены. Он чуть-чуть пошевелился.
– Ох! Гринго, Его Совершенство будет рвать и метать, тебя посадят в тюрьму.
На этот раз Гринго рассмеялся и одним прыжком, как будто его подбросило в воздух, оказался рядом с ней.
– Я пройду сквозь стены.
– Хорошо. Но он нашлет на тебя головную боль. Что тогда?
– Тогда... черт возьми!
Он подтянул свою тунику, взял Рани за руку, затем внезапно остановился.
– Только что, я видел нечто странное...
Он посмотрел на Рани так, как будто пытался увидеть другое лицо поверх ее собственного. Она была прекрасна, очень стройная в порывах ветра, волосы в беспорядке, и прищуренные, то ли из-за насмешки, то ли из-за брызг, глаза.
– Ты склонилась надо мной. Это было на берегу озера, окруженного странными зелеными деревьями, похожими на папоротники, ты знаешь, легкими, как кружево из листьев. И ты была полуобнаженной с черной прядью волос на лбу. Ты Смотрела на меня очень напряженно, казалось, тебя что-то печалит, или ты чего-то боишься, я не знаю чего. Киньо тоже был там. Это производило впечатление, в особенности твои глаза... У тебя не черные глаза, и, тем не менее, это были твои глаза, полные... я не знаю чего. И потом, было ощущение, что что-то надо делать быстро-быстро или они Ее убьют...
– Ох!
– Но делать что? Что-то было надо делать. Это было очень сильно. Что-то, что могло Ее спасти, или нас спасти, я не знаю. Я был обнажен и внезапно застыл, как если бы я спал или грезил. Однако я все очень хорошо видел.
Она поднесла к кончику носа палец, и на этот раз у нее был серьезный вид.
– Итак, они хотели Ее убить... Скажи мне, это была не прошлая жизнь?
– Прошлая? Или будущая? Но у нас был очень первобытный вид.
– Скажи мне, неужели Ее всегда будут убивать? Неужели Ее всегда убивали?... Ну хорошо, ты просто грезил.
– Неужели я и сейчас грежу?
Они оба рассмеялись, и ветер хлопал белыми одеяниями, как будто собирался перенести их на другой остров, туда, за крики чаек и брызги, на острова Атлантиды.
Гринго бежал огромными голубыми коридорами Крепости, едва касаясь земли, казалось, он передвигался без усилий. Все здесь было обито странным материалом и залито фосфоресцирующим голубым свечением, как в подводном мире. Он достиг громадной двери – была ли это дверь? Она была темно-синей, как море, и полукруглой. Он подтянул свою белую тунику, пропустил через пальцы прядь волос и дотронулся до этого синего вещества, которое соскользнуло само по себе, и очутился в рабочем зале. Никто не шелохнулся.
Их было, вероятно, человек двадцать, сидевших по кругу, одетых в синее, как стены, туники, на мягком ковре. Громадный круглый зал был опоясан дюжиной белых колонн, пересеченных синими плоскостями, которые поддерживали купол молочного цвета; посередине на цепи был подвешен гонг. Каждый раз, входя внутрь, Гринго начинал задыхаться, но наконец... Он глянул на свою белую, неуместную здесь тунику, пригладил липкие от брызг волосы, еще раз посмотрел на человека – волна недовольства и суровости рассеяла чудный солнечный свет, окружавший его. Мгновенно он вошел в свой автоматизм. Автоматическими для Гринго были все эти маленькие холодные и произвольные лучики, из которых состояли вещество и человек. Ведь они находились в стране Атлантов, где некоторые люди овладели силами природы и властью оккультизма, подобному тому, как другие, позже, будут стремиться овладеть силами науки.
Его Совершенство покачал головой и возобновил свою речь. Гринго проскользнул в круг и сел рядом с Книьо.
– Именно здесь находится источник ритма...
Задержав дыхание, сказал Его Совершенство и дотронулся до области под ложечкой. Он был облачен в тогу темно-фиолетового цвета и восседал на парчовой подушке; он походил на старого грифа с пронизывающим взором: постаревший Вриттру с бородой, скрывающей горестные морщины и жестокий подбородок.
– Если вы этим овладеете здесь, вы этим овладеете везде: в камнях, в животных или в людях – поскольку во всем существует один и тот же ритм. Это Ритм, который заключает мир и каждую вещь в свою точную сеть... "
Он встал.
– Вы видите: это – тело, это – материя, как и, неважно какая, другая; но что такое материя?... Это совокупность энергий, собранных вместе в вибрационную сеть – необходимо уничтожить сеть. Надо воздействовать на определенный Ритм, который и делает каждую данную сеть отличной от другой.
Он проговорил это, задержал дыхание... и медленно исчез, как предмет, который бесследно разлагается, или который мало-помалу перестает отражать свет. Затем опять послышался его жесткий голос:
– Итак, вы можете дематериализовать, неважно что, неважно кого... Вы – хозяева жизни. И вы можете также материализовать все путем генерации соответствующей вибрации...
Послышался свист и... черная змея внезапно поползла по ковру среди онемевших учеников. Затем голос продолжал:
– Непроницаемая материя, из которой вы состоите, – это просто более тяжелая вибрация, которой соответствует узкий спектр света, улавливаемый вашими глупыми глазами; а еще существует весь остальной спектр.
И он внезапно снова появился на своей золоченой подушке.
Щелкнув пальцами, он послал змею в небытие.
– И так исчезнут все бесполезные маленькие змеи. Затем он вынул из карманов туники круглый прозрачный предмет.
– Киньо, подойди сюда. Повтори упражнение.
Киньо позеленел от страха. Он присел перед Учителем, откашлялся, положил руки на колени и задержал дыхание. Вриттру держал предмет на ладони. Киньо же смотрел и смотрел на предмет.
– Ты боишься, да, ты – личинка. Зачем ты приходишь сюда?
Это не школа для младенцев. Изволь-ка, убирайся, ты можешь копошиться вместе с другими.
Без слов Киньо встал и вышел из зала. Ладони Гринго стали влажными от гнева.
– Мы здесь для того, чтобы создать новое человечество, – вновь заговорил Вриттру. – Мы хотим выйти из круга страха и голода, и подчинения этому слабому непрозрачному ритму, в который заключены и звери, и существа – понятно? – и человечество. Мы желаем иметь новое человечество, свободное.
У него был такой вид, как будто он вонзил зубы в человечество.
Вриттру опять положил свой предмет в карман и повернулся к Псилле. Говорили, что она была его любовницей. Она была красивой, высокой, как статуя, со вздернутым носом, который Гринго не нравился, и блестящими глазами захватчицы.
– А ты, Псилла, что для тебя означает понятие свободное человечество?
Она подняла голову, задержала дыхание и мгновение смотрела на гонг. Гонг – медленно начал вибрировать: поднялся глухой, медный рокот, как будто дотронулись до его центра. Затем она отчеканила звонким голосом, как будто разрезая рисовую лепешку:
– Не зависеть больше ни от чего.
Его Совершенство кивнул головой. Гринго ощутил холодный луч, который только что толкнул его в сердце. Он понял, что наступила его очередь.
– Ну, господин Мятежник, а ты что скажешь?
Он хотел было ответить "Черт возьми", но сдержался. Нет, он не боялся, Гринго никогда не боялся, но если его выставят, дверь Крепости скроет Ее от него, и он Ее больше не увидит.
– Свободное человечество?... Гринго стиснул зубы.
– Летать в поднебесье – да; больше не зависеть от этой тяжести гравитации – да. Но быть свободным для чего, если я никого не люблю и никто не любит меня? Вокруг зашушукались.
– Покажи мне твое мастерство... Что ты можешь сделать, чтобы изменить природу миллионов копошащихся?
– А ты? – вопросил Гринго.
– Кроме умения звонить в гонг и проходить сквозь стены? Вриттру побледнел под своей бородой.
– Когда все обретут могущество, они вырвутся из своей нищеты.
– Или они испепелят все, что им не по нраву.
– Ты не только мятежник, но еще и мракобес. Ты дискредитируешь науку. Ты не достоин оставаться здесь. В последний раз прошу, покажи мне свою силу.
– Я могу летать, когда мое сердце счастливо.
– А еще?
Гринго ощутил железный обруч, стиснувший его виски. На секунду он прикрыл глаза. Свободный – зачем, если никто не улыбается? Могущественный – зачем, если на сердце тяжело; и пресыщенный – зачем, если душа алчет?... Он открыл глаза, обвел взглядом всех этих учеников, возмужавших в стенах более толстых, чем стены Крепости – эти стены. Проходимы ли они для них? Вокруг него сгустилась как бы свинцовая тишина, и он чувствовал себя так странно, так безнадежно...
И так, – вновь заговорил Вриттру, что еще? Покажи нам свою власть любви.
Гринго медленно встал.
– Если бы моя сила вас испепелила, вы бы поверили...
– Еще и нахал, вдобавок.
– Даже если бы я мог, я бы никогда этого не сделал – я хочу только любить:
Псилла развернулась к нему, как змея:
– Кто сказал тебе, что мы не любим? Некоторые пройдут сквозь стены, и мы научим этому остальных. Мы – первые, а эти люди пребывают в рабстве. Ты хочешь быть рабом вместе с ними?
– Если любить означает быть рабом, тогда предпочитаю рабство вместе с ними вашему блестящему могуществу.
– Ага! Вот видишь, ты цепляешься за тьму.
– Достаточно, – прервал Вриттру, – завтра на рассвете ты поднимешься на главную крышу Крепости, и если ты можешь летать, как говоришь, ты... тут же нырнешь в море... или на скалы.
Ну что, полетишь из любви к Ней?
Тогда Гринго понял, что не его хотел уязвить Вриттру, но Ее.
Вриттру встал, заткнул большие пальцы рук за витой пояс. Темно-голубое свечение нимбом окутывало его голову.
– Решено. Завтра ты проявишь себя.
И одним взглядом он заставил гонг звенеть, как от удара наотмашь.
Полетит ли он? Жизнь была до странности одинаковой, пусть и со способностью летать. Но что же явилось бы тем, что не было бы больше похожим? Что? Да, ты выходишь из клетки, но потом ты туда, возвращаешься, и все опять по-прежнему. Ты проходишь сквозь стены, а потом на твоем пути возникают другие стены. Но мир без стен и клеток? Не изобретем ли мы некое новое средство? Даже животные находят его для исследования своего мира, а какое новое орудие изыщем мы для того, чтобы смести с лица Земли все стены и все клетки? Летать, это означает всего лишь приделать крылья к клетке, Вриттру был известен только секрет улучшения клетки. Средство, какое средство? Нечто, что сделало бы так, чтобы мир больше никогда не был одинаковым.
Гринго смотрел на гигантское вишневое дерево во дворе Крепости, облетающие цветы которого усыпали все вокруг – розовый водопад, изборожденный нарядными колибри: он смотрел на большое прямоугольное окно над вишней, и все было так безмятежно. Это Она спланировала рисунок двора, поместила под вишней газон и бассейн, в котором журчала вода. И Гринго смотрел и смотрел, так же, как несчастный Киньо сверлил взором кристаллический шар, до боли в глазах.
Это было мучительно, вид этой вишни, быть может он ее больше никогда не увидит, но не в этом дело, а в том, что эта красота, этот розовый водопад, как и море, которое он так любил, вздувающееся пеной и чреватое загробной страной, это было другое. Это было нечто, на что ты глядел для того, чтобы впитать из него цвет и красоту. А затем взгляд утомляется, устремляется на другое, и снова устает. Но что же создаст то, что не будет другим, какое совершенное орудие, которое как миллион вспыхнувших взглядов, подобных миллиону обезумевших колибри на великом дереве мира?
Гринго хотел бы стать вишней, хотел бы стать морем. Жить медленными веками вишни и морской зыби с криками чаек. Где же оно, это средство?
Нет, он не летал этим вечером, он медленно поднимался по ступеням к знакомому окну над вишней: маленькая винтовая лестница, покрытая золотистым мхом.
Она сидела в оконном проеме, выходящем на залив, руки сложены вместе на коленях, глаза устремлены на вишню, которую Она больше не видела. Или видела ее по-другому?
Она была закутана в маленькую накидку из белого шелка, и как всегда при приближении к Ней – она подняла голову – эти снежные пространства, как будто ты сливался с медленным взмахом крыла над вереницей вершин.
Мать – это было великое бесконечное путешествие. Ты погружался в Нее, сквозь нежные, как бы отливающие перламутром столетия.
Гринго взял ее руку. Она была свежей и испещренной маленькими фиолетовыми жилками.
– Да, малыш, я знаю...
– Я не боюсь умирать.
– Жить, вот что трудно.
– Мать, мне знаком Твой огромный белый коридор. Я открывал нефритовую дверь, выходящую на залитое солнцем озеро. Я открывал дверь пылающего костра, мне известна синяя дверь. Я знаю также снежную дверь, одинокую, в моем сердце. Когда мы постучимся в истинную дверь?
– Но они все истинные, малыш.
– Да, но через них выходят. Завтра я выйду через синюю дверь.
– Тебе не нравится представление? – спросила Она со своей слегка насмешливой улыбкой.
– Мать, я многое постиг. Ты меня обучила множеству премудростей, но где же Тайна?
– Но она растет вместе с тобой, от двери к двери.
– Разве это полет, дематериализовывать и вновь материализовывать, как Вриттру, проходить сквозь стены и пить из огромного потока Энергий? Я всем этим владею, по крайней мере, немного... я знаю этот фокус – но то, что не есть фокус, то, что просто, как дыхание, то что есть там всегда-всегда, везде, как будто ни здесь больше не нужны двери, ни там, другие двери: ты есть здесь. Ты здесь навсегда. Это протекает, как жизнь вишни или моря. Мать – вишня более величественна, чем Вриттру, море тоже, даже былинка хороша в своем облике травинки, и она легче Вриттру. Но этот облик человека? Я не знаю тайны этого облика. Это тюрьма с крыльями из века в век. Неужели Вриттру нашел верный ключ, и он опять пройдет через синюю дверь; а как только ты через нее выходишь, тебя здесь нет!
– Они скоро отравят Землю своим "фокусом", – просто сказала Она.
– И тогда?
Она задумалась на мгновение, как будто Она видела далеко-далеко перед собой и над этой вишней, и над другими вишнями.
– Они изобретут еще другие "фокусы".
– Тогда где же дверь, и какая она?
– Ты не можешь пройти через дверь в одиночку, с какой стати?
– Нужно, чтобы через нее прошло все человечество?... Но тогда это далеко-далеко... Неужели только Вриттру хочет пройти через истинную дверь?
– Малыш, ты выпытываешь тайны, которые не принадлежат твоему времени.
– Я завтра умру.
– Мой птенчик, ты прекрасно знаешь, что человек не умирает. Если ты захочешь, ты сможешь завтра полететь.
Белая вспышка ослепила Гринго.
– Ты хочешь? – спросила Она с улыбкой.
– Они своей властью скоро сделают мир жестоким и безжалостным.
– Да...
– Я не хочу власти: я хочу любить. Я хочу, чтобы это было живым!
– Малыш... Она взяла его руки, и все стало очень нежными как будто вечным, без "там" и "здесь", без "я хочу" и "не хочу".
– Одной любви недостаточно. Одной власти недостаточно. Надо соединить меч с любовью.
– Убить Вриттру?
– Он возродится снова – люди любят "фокусы".
– Ну так что же?
– Послушай малыш, вот то единственное, что я могу тебе сказать...
Над вишней слышался гомон чаек.
– Когда мы достигнем черной двери... когда больше не будет других дверей, и все "фокусы" потерпят неудачу, тогда для миллионов и миллионов простых людей настанет час выбора.
– Какого выбора?
– Настоятельная необходимость заставит человека лавинообразно измениться, заставит проявить новые свойства, подобно цветам вишни в пору цветения. И это есть пора людей. Существует некая интенсивность живых существ... или она не существует: затем сухие листья опадают. Дерево трясут. Она чуть наклонилась к нему, слегка коснулась его волос.
– Завтра ты полетишь, если захочешь.
Затем Она добавила со своей легкой усмешкой:
– По крайней мере, если мы все не взлетим вместе с чайками! И она рассмеялась, как довольная маленькая девочка.
В назначенный час Гринго был готов.
Он пересек двор, еще раз окинул взглядом огромную вишню и окно над ней. На мгновение он замер, закрыв глаза. Лягушки квакали в бассейне. Этот час был ему хорошо знаком, в нем было заложено древнее ощущение этого часа, как будто одинаковые рассвет за рассветом возвращались на круги своя; он мог почти что пощупать все эти свои тела, маленькие и одетые в белое, бредущие с закрытыми глазами: длинная череда мертвецов одинаковым утром, каждый со своим пламенем в ладонях – пламя, это все то, что остается. Взгляд исполина на ничто, полный нежности.
Гринго поднялся по ступеням Крепости; под его ногами был холодный камень, ветер свыше ласкал его плечи. Его зазнобило. Он не задавался вопросом, полетит или нет: мир обрушился на него, как плащ, как использованная и не очень надежная история: он держал пламя в ладонях, и это было единственной историей, с единственным настоящим из всех бессмысленных трепетаний; это было очень мягким, как птица, горячим и цельным – миллион жестов ради этого единственного жеста, тысяча дней ради этой минуты... светлой минуты, единственный взгляд в ничто, который везде есть взгляд всех взглядов, страна, которую ищут за тысячью окон. Гринго сжал это пламя в глубине своего сердца, эту единственную трепетавшую и надежную реальность, такую надежную, как согласие всех скорбей, улыбку, которая прошла тысячи шагов ради еще одной встречи в конце пути, и все стало простым и понятным. Тогда он закрыл глаза и подбросил пламя вверх, вверх в огромную спокойную страну, подобную зыби нежности, блестяще исполненной пузырьками и шепотом волн на маленьком пустынном пляже.
Море завивалось барашками на просторе.
Гринго вышел на террасу, где кричали чайки.
Рани была там, развивающиеся по ветру волосы, стройная, как тростинка на фоне неба и моря, как ростра корабля, готовая рассекать пространство. Их глаза на мгновение встретились. Вспышка света.
И затем темный круг. Впереди – он, его фиолетовая тога трепыхалась на ветру, руки скрещены на животе; онемевшие ученики с перепуганными до смерти сердцами; Псилла, наклонившаяся затем, чтобы увидеть какое-то извращенное наслаждение во взгляде приговоренного.
Он посмотрел на море. О! Такое прекрасное, как миллион серебристых птиц, и сделал три шага. Ветер принес запах укропа.
Рани сделала три шага.
А потом все свершилось очень быстро: он увидел блеск кинжала: она бросилась на Вриттру и пронзила ему сердце. Он осел, ученики закричали, Псилла прыгнула, как тигрица.
Возникла белая вспышка.
Тогда он почувствовал маленькую горячую ладошку, взявшую его за руку в то время, как чудовищный грохот сотрясал Крепость и раскалывал скалу сзади них.
Земля заскрипела, как корабль, который разворачивается, одним махом обрывая все перлини, в кипении плавящегося моря и взрывающихся скал.
– Идем туда! – вскричал Гринго.
Они расправили крылья.
Они улетели в порывах ветра, сопровождаемые пронзительными криками чаек и обезумевшей пеной.
Они летели и летели по огромному белому коридору вне времени, как две птицы, не стремящиеся никуда, только ради чистой радости взмахивать и взмахивать крыльями в раскаленном потоке света, где встречались глубокие и синие, как сон, озера. Не существовало ни прошлого, ни будущего: лишь настоящее, огромное и нежное, как крыло над ровными полями бесконечности; не осталось понятий ни ты – ни я, ни здесь – ни там, единое медленное трепетание и большие глаза, устремленные на вечную красоту. И полет длился и длился, как светоносное эхо самодовлеющей радости на белых склонах вечности.
Они прибыли к двери снега.
Уже время овладевало телом и памятью, и белыми пальцами, готовыми ласкать звучащий мир.
Он нажал на дверь; она наполнилась нежным пламенем, напоминавшим венчик цветка персикового дерева, и распахнулась единым махом.
Гринго сидел на берегу замерзшего озера. Он был неподвижен и спокоен, как утренний туман, теряющийся в камышах.
Быть может он там находился рассвет за рассветом: он наблюдал. Он вглядывался в сновидение в глубине своих глаз или в перламутровый отблеск утра, который скользил среди стройных камышей в то время, как туман поднимался вверх. И озеро, подобное гигантской ракушке света, заключенной в сети ночи. Дикий гусь подал голос за камышами, его крик терялся далеко-далеко в болоте теней, рассеченном белыми лучами, или, быть может, там, в глубине сердца, как пронзительная память, выкристаллизовавшаяся из обжигающего холода тишины. Нечто начало вибрировать в нем: он пробуждался для времени и воспоминаний, как первая рана на затянувшихся снегах, или как первая трепещущая вереница радости жизни.
И утренняя заря вспыхнула тысячью огней, усеивая золотистой пылью лохмотья ночи и обнаруживая зеленые островки камышей среди оледеневших скатертей.
– Где она? – подумал он.
Ведь время всегда было "тем-нечто-чего-там-нет".
Тотчас появилась Рани на верху ступеней, сбегавших к озеру. Она была закутана в огромную шубу из кудрявого меха, ее наряд довершала маленькая горностаевая шапочка, оставлявшая на виду только ее округлые щеки и прищуренные в усмешке глаза. Под мышкой она держала вязанку березовых веток.
– Я иду кормить Шако, ты придешь в лес?
– Маленькая повелительница, – промолвил он, поднимаясь по ступеням, – помнишь ли ты?
– О чем?
– Я не знаю. Так ты не помнишь?
– Ты чудак, Гринго. Сегодня такое прекрасное Солнце, а снег мягок, как гагачий пух. И так хорошо пахнет пихтой.
– А Мать?
Рани показала подбородком в сторону замка, и тотчас в конце величественной, заснеженной аллеи, обрамленной елями, появилась Она.
Гринго бегом бросился к Ней, Рани прыгала, как ликующий медвежонок со своей вязанкой березовых веток под мышкой.
– Как Ты прекрасна! – воскликнул Гринго, беря руку Матери. Она была в возрасте солнечного утра. Она была такой величественной в своей белой накидке.
– Ты звал меня, малыш?
– Мать, – вскричала Рани, – мы идем в лес кормить Шако. Ты пойдешь с нами?
И они отправились все втроем, взявшись за руки. Она в середине, Гринго справа от Нее.
Снег нежно поскрипывал под их ногами. Солнце просвечивало сквозь припорошенные снегом пихты, отбрасывая золотистые колонны света на россыпи ослепительных кристаллов. Они шли в тишине, наполненной запахами, они шли вперед, сквозь одинаковую череду дней, переходя из одного потока золота в другой, внезапно воспламенявший их, как будто они собирались оставаться в плену зачарованного солнечного луча. Гринго дал рукам волю понежиться в солнечном свете, и они пошли дальше, и был еще другой луч, и сильный запах смолы и снега, который тонул в сугробах.
– Мать, почему...
И он остановился там, растерявшийся от своего бессловесного вопроса: это было просто "почему", и пропало все очарование.
– Он хочет вспомнить, – пояснила Рани, пожимая плечами, – ну и мысль!
– Мать, я сегодня утром в камышах слышал гусиный клич, и это было... я не знаю, что-то издалека-издалека, что звало меня.
Мать улыбнулась. Ее глаза были синими, как озеро, когда начинает таять лед. В этих глазах жила искорка насмешки или озорства. Мать была той, что всегда подтрунивала. Гринго же был тем, кто никогда не дурачился. Ему была нужна определенная основа – но что же это такое, определенная? Быть может, в этом и заключался его вопрос? Оставаться в плену потока золотистого света... всегда и – всегда?
– Ты уже хочешь уйти?
Его сердце внезапно пронзила острая боль, как на краю пропасти.
– Уйти?
Он окинул взором пихты, подпрыгивающую Рани, такой нежный и спокойный снег.
– Мать, что же это такое – этот клич?
– Подожди, я тебе покажу.
Рани принялась подзывать: "Шако – Шако!" Ее негромкий звонкий голос тонул в тишине, как кристалл. Огромные пихты с фиолетовыми стволами выглядели настоящими исполинами; Гринго казался себе не больше гнома. Потом послышался глухой шепот, здесь, с дымящимися ноздрями и выставленными рогами. Рани приплясывала: – О, Шако, большой Шако, красивый Шако...
Она переступала с ноги на ногу, потом повернулась вокруг себя. Она определенно была в восторге. Шако тоже, разве что с большим достоинством; он отщипнул несколько нежных березовых листьев, и они пошли все вчетвером.
Они подошли к оледеневшему роднику среди огромных заиндевелых скал.
Гринго больше не был столь уверен.
Рани гладила по шее Шако, который с одобрением покачивал головой из стороны в сторону. Она чесала его вдоль всего тела кончиком своего веника, чтобы вычистить шерсть: "Большой Шако, красивый Шако, милый Шако..."
– Мать, – крикнула она, – а если бы я взобралась к нему на спину, и мы бы понеслись вскачь, а?
– Видишь, и она тоже хочет уйти!... Ну хорошо, смотри. Я тебе покажу. Мать наклонилась. Взяла камень и разбила зеркало маленького источника.
Среди осколков льда показалась черная дыра.
Гринго больше не был ни в чем уверен – но Гринго никогда не бывал уверен, вплоть до окончательного Решения, по крайней мере, пока его не изменили... На что? Может быть на каменную водосточную трубу в луче солнечного света? Вот что было вечным вопросом.
Мать положила руку на лоб Гринго.
– Нагнись и смотри.
Было черно. Сначала он увидел свое белое лицо под меховой шапкой. Рани все напевала: "Большой Шако, красивый Шако..." Все было спокойно, как в вечности. Гринго вглядывался в это лицо, в эти глаза, которые сверкали, как колодцы света. Он почувствовал, что очарование вот-вот рассеется. Его сердце сжалось, голос Рани отдалился. Все стало белым. Он нырнул в белый колодец, как гагара, крича, в светящееся озеро, которое было круглым. Он почувствовал, что вот-вот опрокинется вперед, но что-то его еще удерживало, может быть этот сладкий голос, проникавший издалека-издалека, как сквозь поля снега. Круглая дверь наполнилась движущимся пламенем. Можно было подумать, что это светящиеся водоросли. Занавес водорослей отодвинулся в сторону: Гринго смотрел сверху, как бы склонившись над иллюминатором, не озеро и гигантские папоротники, на загорелое нагое тело человека, который, казалось, уснул на скалах; на его губах играла улыбка.
– Видишь, вот это – ты, – сказала Мать звонким голосом. Другое человеческое существо, немного поменьше, смотрело напряженным взглядом на это "я", подперев щеку ладонью. Это была Рани. Все было очень неподвижным, как бы приостановленным. Гринго смотрел и смотрел.
– Видишь, ты улыбаешься.
Он почувствовал горячее и шелестящее дыхание, вздымающееся в нем. Мать положила ладонь ему на плечо:
– Подожди.
Озеро постепенно стало затуманиваться, подобно колышущимся и то и дело закрывающим дно водорослям. Пламя стало белым, ему показалось, что он слышит вдали голос Рани, подобный, журчанию маленького водопада. Потом белое окрасилось фиолетовым, это было вроде поднимающихся завитков, завитки отодвинулись, обнажая белое круглое окно. Гринго наклонился: там находился закованный в цепи человек, и другие люди тоже, которых вели на казнь, тяжелая двуколка со скрипящими ступицами, почти красные пески, и затем цепь горных вершин, окрашенных первыми лучами Солнца, уходящих в бесконечность. Человек улыбался.
– Видишь, это ты. Ты улыбаешься.
Гринго вглядывался и вглядывался в этого человека с обнаженным торсом, он почувствовал, что вот-вот сольется с этим взглядом, а этот взгляд вольется в свет Солнца, сиявшего в вышине над огромными хребтами, над, красными песками Туркестана, где роптали люди, облаченные в шкуры диких зверей, в то время, как на огненном ветру хлопали знамена.
– Подожди.
Горные хребты смазались, взгляд затерялся в последнем потоке солнечного света. Опять все было бело, и опять негромкой голос Рани напевал... за снегами.
– Ты хочешь видеть еще!
Гринго не знал, он оставался там, зачарованный этим колодцем света, как будто вот-вот должна была внезапно открыться некая тайна. Тогда снежно-белый занавес наполнился пламенем цвета соломы, почти желтым, занавес медленно отодвинулся в сторону под давлением взгляда. В каменной одиночной камере на скамейке сидел человек, сложенные вместе ладони зажаты между коленями, глаза закрыты. Дверь камеры распахнулась. На лице блуждала улыбка, подобная нежному пламени, растворяющемуся в вечной любви.
– Видишь, это ты.
И голос Матери звенел в стороне от него, как бы сквозь поля света, как будто они вечно шли вместе в огромной безмятежной стране, где все огорчения сглаживаются, даже не существуют, исчезают, как занавес теней над огромной незыблемой снежной равниной. И Гринго погружался в эту нежность, погружался, как величественный северный олень, там, в замерзшей тундре – в тепло солнечного луча.
Священник положил руку на его плечо, на поясе у него был крест, одна рука сжимала витой шнур пояса. Гринго был слегка потрясен, все стало белым.
– Ты хочешь еще?
Гринго ничего не хотел, он переживал нечто вроде шока. Он вглядывался и вглядывался в этот белый вопрос за занавесом, который каждый раз закрывался снова. И до той поры, пока этот вопрос будет пылать, необходимо, чтобы занавес открывался вновь и вновь.
Он раздвинулся, открыв взору залитую Солнцем широкую улицу: бульвар, кишащий людьми, среди рева клаксонов. Толпа людей, идущих неизвестно куда, спешащих и хмурых, взгляд их устремлен вниз и прикован к цементному тротуару или к некоему, торопящемуся там, за этой зыбью теней. И затем, внезапно – студент с книгами подмышкой, который останавливается, кладет руку на ствол каштана на краю тротуара, поднимает глаза и смотрит. Смотрит на что? Просто смотрит на эту зыбь, которая уходит, или, может быть, на отражение Солнца в оконном стекле, может быть, на ничто, на ничто такое напряженное, что его глаза подобны пустым иллюминаторам. Он вглядывается и вглядывается в уходящее ничто, в проходящий день, в блестящее стекло, и это было до такой степени ничто, что его рука упала, и глаза закрылись на мгновение – на крошечную ничтожную секунду... И затем эта малость заполнилась невыразимым нечто, которое подобно единственной определенности: слабое белое пламя, как молитва или как крик перед гибелью. Тогда Гринго увидел, что эти глаза распахнулись, как море, и вся толпа затерялась в белом свечении. Он вглядывался и вглядывался в это свечение в своем сердце, в эту застывшую секунду, и это было, как улыбка, поднимающаяся из глубины ничто, из глубины белой памяти. Улыбка ничему. И это было единственным нечто.
Гринго узнал себя.
– Мать, еще, я хочу знать!
Тогда соломенного цвета занавес вдруг наполнился черным пламенем. Гринго ощутил сильнейшую скорбь. Он открыл огромные пустые глаза на дворе, белом от снега. Они шли – четверка, за четверкой – одетые в грубую полосатую, шерстяную робу. Они были подобны мертвецам, разглядывающим смерть. Двое мужчин сидело на маленькой двуколке, которую тащили другие люди в полосатых робах. Над снегом и тенями возвышались белые прожекторы. И один юноша-подросток, который вглядывался и вглядывался в тех, кого вот-вот повесят, который вглядывался в этого обнаженного себя самого огромными пустыми глазами, в это множество теней, подобных ему самому, в это обнаженное черное ничто под белыми прожекторами. Ах! Этот крик – это вопль внутри, как из глубины загубленных жизней, череды ничтожных жизней, ничтожного небытия, подобного сокрушительной скорби, как тысяча криков внутри тысячи людей, объединенных единым порывом в одну ужасную секунду, как тысяча мертвецов, объединенных единым последним вздохом в единственном непокоренном сердце, в единственном огненном взоре; и все вот-вот опять потерпит крах под, лучами белых или черных прожекторов; страдания за страданиями; и еще крики: зачем?
И это "за-чем" звенело в снежной ночи, как вопль всей Земли.
Тогда все опрокинулось.
Ночь наполнилась нежным пламенем, подобным венчику цветка персикового дерева или далекой музыке, как будто все эти мертвецы за мертвецами только что передали свою песнь и свою тайну красоты под гнетом страха, и свою тайну любви под гнетом страданий, и свою спокойную тайну после криков.
– Ты узнаешь, – сказала Она.
И это прозвучало, как обещание всей Земле.
– В этот раз?– спросил он.
– В этот раз.
Поскольку на этот раз это была сказка всех сказок Земли.
Больше ничего не осталось, кроме черной дыры среди расколотых льдинок.
Гринго поднялся. Его глаза блуждали вокруг, как будто он очнулся от кошмара. Потом в него проник стойкий аромат пихты, нежное поскрипывание снега: он не осмеливался двигаться. Его глаза вернулись к черной дыре. Грезил ли он? Что же считать грезой? Мать стояла позади источника, очень стройная и величественная в своей белой накидке, почти сливающаяся со снегом, неподвижная. Не было слышно ни звука. Шако убежал в свою заледеневшую тундру, может быть унося Рани на своей спине, и они неслись вскачь там, в другом сновидении. Он нагнулся, набрал в ладонь пригоршню снега; луч Солнца упал подобно золотому острову. Жизнь была нежной, как взгляд за горизонт, который все отдаляется и отдаляется, и теряется; который видит только заснеженную бесконечность в своем собственном сердце, или там, где нет расстояний и центра, везде погруженный в себя; жизнь была как несметное число кристаллов, любующихся каждый своей собственной бесконечностью, и несчетным числом бесконечностей, заключенных в каждом маленьком кристалле. И все было навсегда во всеобщем согласии.
Среди снегов появилась Рани, совсем маленькая в своей горностаевой шапочке, может быть отделившаяся от отблеска кристалла. Жизнь задвигалась с разделением на "ты" и "я".
– Ну как, хорошо повспоминал?... Как это, воспоминание?
– Это больно.
– Тогда к чему это?... Боль, что это такое? Шако объел все листья с моих веток, он ушел.
Она встала перед ним, погрела дыханием щеки.
– Мы хорошо развлеклись.
– А если он не вернется?
Она была ошарашена.
– Что ты такое говоришь? Определенно, ты странный, Гринго, ты, должно быть, опять подхватил "воспоминание". Она повернулась к Матери, с вызывающим видом.
– Мать, боль – что это такое?
И не дожидаясь ответа, она умчалась, как стрела: "Ответ, к чему он? Им не дышат, он не скользит по снегу и ничем не пахнет. И его также и не жуют. Ну и?" Она жила очевидностью каждой минуты.
Гринго же, напротив, хотел получать ответы, много ответов, он не знал, какой же ответ, тот ли, который разжевывают, как Шако, и затем – вот готово.
– Мать...
– Тебе не понравилось представление? – спросила Она слегка насмешливым тоном.
– Но...
– Да-да, я знаю, это очень серьезно! И Она наблюдала за ним уголком глаз.
– Но когда это очень серьезно, самое время немного посмеяться над собой, разве нет?
– Там были все эти люди... Ох! Мать, это было так черно!
-Ты не улыбался?
– Да. Но... Что значит, все это? Грежу ли я здесь, или я грезил там?
Гринго взял Мать за руку, они пошла по снегу вместе и все, казалось. растворилось: вопросы, воспомииания, скорбь... Если он выпустит нить вопроса, все будет кончено.
– Мать! Скажи мне! Я вернусь туда?
– Ты и там тоже, малыш!
– Это ужасно.
– Да. Это ужасно... если ты только там. И если бы ты был только здесь, не было бы мира!
– Рани говорила: для чего он нужен, этот мир? Мать прыснула со смеху, как веселящаяся маленькая девочка.
– Он ни для чего не нужен, он есть, как Шако, снег и клич гусей за туманом.
– Это ужасное "есть".
– Если ты только в этом "есть". Послушай, малыш... И потом, ведь есть тоже и кузнечики в лесу. Разве нет? И белые голуби, которые падают, как листья, на берег реки. Разве ты не помнишь? И там, на бульваре, студент улыбался чему-то над зыбью.
– Да, существуют такие минуты.
-Но это всегда мгновение! Это всегда так, только об этом не догадываются. Моя огромная белая страна всегда там, за всеми этими мгновениями и жизнями, даже за этим человеком, которого собираются повесить: не "за" – внутри. Она внутри мира, каждую минуту. Об этом догадываются и не догадываются. Разве ты не положил руку на ствол этого каштана? И тогда все остановилось: вот это там. Это всегда там! Ты не грезишь здесь – ты грезишь там, когда забываешь это здесь. Ты видишь кошмары, малыш, по правде говоря. Надо жить, переходя из одного тела в другое – что касается меня, я там, в лесу и в огромном количестве других лесов, и я иду также и здесь вместе с конкретным Гринго. Нет двух миров, малыш: здесь есть только один, мой огромный, белый коридор соединяет все времена и все пространства. Это мгновенно там. Надо вспоминать. Люди помнят только кошмары.
– Но почему кошмар?
– Кошмар – это невозможность вспомнить.
– Но их вешают, их пытают, это ужасно! Мать, меня убивали и убивали; быть может, в эту самую минуту меня собираются опять убить... где-то.
– Если ты забудешь о своей улыбке, да.
– Это – очень хорошо... но так ужасно.
– Да, это ужасно, малыш... и это прелестно тоже. Надо ввести прекрасное в ужасное.
– Но почему это ужасное должно быть там. Я не понимаю. Нет, я не понимаю.
Мать помолчала мгновение. Был слышен только приглушенный скрип снега под их ногами.
А почему гагаре нужно было быть рыбой, быть ракушкой и маленькой водорослью в луче солнца? Мир движется. Ты находишься между рыбой и гагарой – человек между сегодня и завтра. Так же, как ты истреблял красивых птичек, сейчас люди истребляют свои философии, религии, то одно, то другое. Что ты знаешь о завтрашнем дне?
– Во дворе, под прожекторами, было ужасно. Может быть это сегодня, но это ужасное сегодня.
Но нужно растить завтра в сегодняшнем дне! Нужно растить белую страну во мраке старой ночи. Это и есть Тот “мир”. Если бы там не было кое-каких криков, ничего бы не выросло, кроме спаржи, малыш!
– Мать, ты смеешься...
– Нет, я не смеюсь. Я никогда не бываю более серьезной, чем тогда, когда смеюсь. Послушай...
Она остановилась среди снегов. Она была очень стройной, величественной и властной.
– Малыш, нужно растить новую Землю.
– Как?
– Только не такими моментами, как этот. Когда ты введешь мою огромную белую страну, которая не умирает, не только в голову и сердце, но и в тело, которое идет и приходит, каждое мгновение, тогда...
– Тогда?
– Тогда ты будешь весь целиком гагарой и прежний облик рыбы спадет, как спадал облик любого другого зверя, и прекрасное займет место ужасного. Надо растить новые крылья! Надо взращивать красоту в своем теле и везде каждую секунду. Моя огромная белая страна заключена там, всегда там, и каждую секунду на прежней Земле!
– А они захотят?
– А рыбы хотели когда-нибудь стать птицами?...
– Когда?
– Иди и ты узнаешь.
Они подошли к замку. Огромные окна посверкивали под снегом. Вдали был слышен гусиный клич.
– Смотри, – сказала Она.
Гринго наклонился к окну. Все было тихо в огромном зале: плотная тишина, как будто время остановилось и приняло форму кристалла. Там находился человек, в одиночестве, облаченный в белое, склонившийся над столом.
Он обернулся.
Мгновение его взгляд проник в Гринго. Нежный взгляд существа. Тогда все растаяло: вопросы, страдания, сегодня и завтра, здесь и там – это было э т о в чистом виде. Вечное мгновение, которое заполнило все. Нежность, теряющаяся в нежности и тонущая на границах нежности, как в снегу вечности и далеко-далеко на границах всех снегов в нежности снова и снова.
Гринго погрузился туда, как чайка в морскую зыбь.
И он ушел опять в прежнюю ночь во имя этой радости.
Еще и еще... и всегда.
Как гусиный клич за туманом.
Он погрузился в свое тело, как в сумрачный лес.
– Ну наконец-то, ты меня напугал!
Гринго приподнялся на локте. Перед ним расстилалось изумрудное озеро, обрамленное высокими папоротниками, послышался крик взлетающей птицы, и потом тысячи шорохов, похрустывающих, плещущихся, пришепетывающих, как будто он вступил в необъятный горячий гул. Рани смотрела на него большими черными глазами. Она была полуобнажена, юбка из лыка была завязана под грудью. Все это было весьма удивительным.
– Шако... убежал?
– Шако?
Что-то в серебристом тумане очень быстро обратилось в бегство, и потом ничего не стало... Это "нечто" было за бархатистыми складками, подобное волнению под порывом ветра на озере, или крику, от которого ничего не остается, кроме эха, и уже это не более, чем журчание, постепенно затихающее в далекой ночи. Гринго положил ладонь на лоб.
– Я больше не знаю.
"Я больше не знаю", и все-таки это как глубинная память, безымянная, нечто, которое притягивает. Ты больше не помнишь ни этой страны, ни ее цвета, но это притягивает, это притягивает, это там, сзади, как недоистребленная жизнь, которая стучится своими слабыми пальчиками света в тяжелую дверь ночи.
– Рани, я бы хотел вспомнить...
-...
– Это так важно,... так важно!
И внезапно он воскликнул:
– А Мать?
Как ни странно, Мать – это было как то воспоминание, которое ускользало со всех сторон, коснуться ее означало целиком заполнить себя этой страной без названия и как бы очень древней памятью... очень древней.
– Она лечит сына Вриттру.
– Сына...
Тогда все вернулось в голову Гринго: мангровый лес, Сюкюри, Вриттру, заткнувший ладони за шкуру пумы: "Покажи мне свое могущество."
– Надо сейчас же идти.
– Киньо ушел посмотреть.
– Но что случилось?
– Ты пил из источника, поскользнулся на камне, а потом ты был как мертвый... Я очень испугалась. Между прочим, ты улыбался.
Память прошлого исчезала, остался только этот привычный мир с шумами, жестами и красками, и обычные люди, которые живут, как загадка в загадке.
– Долго это было?
Она взглянула на Солнце над ветвями пальмы.
– Ты видишь.
Это длилось не дольше планирующего полета птицы и нескольких рулад. Это длилось века и века.
– Ты опять забыл свое мачете, – внезапно сказала она.
– Мое мачете! А зачем?
– Ты чудак, Гринго.
У нее была определенная манера произносить "чуд-дак", и это маленькое слово раздавалось далеко-далеко, как сама нежность. Он улыбнулся. И подобно тому, как время от времени приоткрывается дверь и пропускает слабое дуновение неизвестно откуда, так и это – очень знакомое ощущение. Незначащие слова, которые не имеют смысла и которые полны маленьких чутких намеков.
– Послушай, маленькая повелительница, а к чему оно, это мачете?
– А к чему тогда человек?
Послышался топот бегущих ног и хруст веток. Появился запыхавшийся Киньо:
– Шума, сын Вриттру, умер. Рани побледнела. Она стиснула зубы.
– Пошли.
Гринго шел к поляне, он уже слышал плач. И все это казалось ему таким ничтожным, почти нереальным, местом действия выдуманной истории, как если бы раньше было что-то другое, другая история, а потом это стало неуловимым.
"Существует человек после человека", – говорила Она. И вдруг у Гринго возникло впечатление, что это не было "после", что это не было "там" – это было тут, позади... чего? Как будто ты находился тут, за зеркалом водной глади для прелестных скалярий изумрудного озера; есть другое зеркало... чего? Как тогда внезапно на этой скале, что-то очень быстро обратилось в бегство за серебристым туманом – но это тут, это тут! Это влечет. И, возможно, ты жил, как другие рыбы, в аквамариновом озере и близлежащих лесах ради другого Гринго, который двигался в легком воздухе и беспечальной истории.
Какое зеркало? Где было это зеркало? Гладкая и такая чистая поверхность, что ее не видно.
Они пришли под медленное, жалобное завывание двойных огромных флейт: две неутомимые ноты, которые струились и вились среди переплетений лиан. Опустилась ночь. Группки мужчин и женщин бормотали и причитали перед хижиной Вриттру. Жилище Матери стояло отдельно, почти на опушке леса, за амарантом. Именно туда хотел пойти Гринго.
– Подожди, – прошептала Рани.
Но Гринго не слушал. Он пошел вдоль поляны, миновал амарант.
– Эй! Гринго!
Он обернулся. Вриттру его уже догнал. Подбежала Рани.
– Куда ты идешь?
– К Ней.
– Нет, к Ней ты не пойдешь!
– А почему?
В его глазах застыла такая холодная ненависть, что у Гринго перехватило дыхание. Рани схватила его за руку.
– Ты, змееныш, убирайся. Здесь тебе не место.
Она гордо выпрямилась и посмотрела ему прямо в глаза. Он замигал. Его обуяла дикая ярость.
– Никто не пойдет к Ней.
– Я пойду, – промолвил Гринго.
Он бросился к хижине Матери, споткнулся о пень, острая боль пронзила его ногу. Вриттру уже был там, перед дверью хижины, он стоял, скрестив руки на груди.
– Я сказал: никто. Здесь я приказываю.
– Нет, Она.
Куча тараторящих без умолку мужчин и женщин собралось сзади них. Затем подошел Брюжо, склизкий и жирный; Псилла, жена Брюжо, высокая и стройная, с пером тукана, украшавшим ее волосы, наблюдала за происходящим со своего рода, наслаждением. Вриттру был на вершине торжества, он ликовал, как индюк породи птичьего двора.
– У Нее нет больше власти. Она слаба и слабоумна.
Гринго сгреб в кулак ожерелье Вриттру. Одним пинком ноги в живот Вриттру отшвырнул Гринго прочь, тот кубарем отлетел метра на три.
– На этот раз я тебя проучил, козявка.
Гринго поднялся, его окружало белое облако, маленькая ладошка Рани тянула его за руку:
– Подожди, – умоляла она„ – подожди до вечера. Он повернулся к этим мужчинам и женщинам, стоявшим кругом, подобно неизвестно чем напуганным животным:
– Вы ничего не говорите? – крикнул им Гринго.
– Что же, вы ничего не скажете?
Воцарилась тишина. Никто не двигался.
– Она больна, – произнес голос из толпы.
– Ее надо оставить в покос.
– Это неправда! – воскликнул Гринго.
– Она не больна. Она никогда не болеет.
– Оставь же, Гринго, что ты можешь сделать, – сказал женский голос.
Гринго вернулся к Вриттру. Тот был похож на неподвижную пуму, все мышцы собраны в клубок, он загораживал дверь. В хижине Матери не было слышно ни шороха.
– Она не больна, – настаивал Гринго.
– Я хочу Ее видеть. Вриттру вздернул подбородок, засунул ладони за шкуру пумы. Он выглядел злобным пигмеем – да, пигмеем, раздувшимся, как бурдюк, и выпячивающим фальшивые мускулы.
– Она больна, и ты ее больше не увидишь, – произнес Вриттру. Никто не войдет к Ней. Если Она достаточно сильна. Она выйдет сама... Ну же, пусть Она выходит... если Она в состоянии это сделать. Никто Ей не мешает выйти.
Он ухмыльнулся. Приблизилась Псилла, подобная кошке на бархатистых лапках:
– Ты очень умен Гринго, и ты знаешь, что Мать – это наша любимая мамочка...
Гринго затошнило. Он застыл на мгновение, чтобы взглянуть на эту глупую и предательскую толпу, это торжествующее неуязвимое чудовище, на эту алчную и слащавую женщину...
– Мы знаем также и твою ловкость, и твою необузданную юность, но кто сильнее закона племени? Разве Она вылечила сына Вриттру? Разве Она может вылечить хотя бы себя и дойти до амаранта? Посмотрим... позови Ее.
– Хватит, – прервал Вриттру.
– Ты, Брюжо, стой на страже и проследи, чтобы Ее никто не тревожил. Толпа рассеялась.
Гринго один остался между блестящими глазами Вриттру и леденящими глазами этой женщины. Он знал, что Мать больше не выйдет, он понял, что остался один.
– Пойдем, – сказала Рани, сжимая его руку.
Две ноты, издаваемые огромной флейтой, вновь овладели поляной, торжественные, бесконечные, надоедливые, как тысячелетия ночи и смерти и бренной жалобы в копошении теней.
Он подтянул пояс, еще раз взглянул на этого человека... и внезапно осознал, что это был не Вриттру, не ликующий пигмей, но хранитель смерти, который стоял там, как Жакаре является хранителем озера, как серебристые туманы там, вдали, хранят другую страну. Он стоял ни перед врагом и ни перед человеком: он стоял перед тем-кто-хранит-проход.
"Сегодня ночью я уйду", – подумал он. Он повернулся к Рани. Она держала мачете в руке.
Под пологом леса стрекотала, как в другом лесу, безграничная трепещущая ночь.
Гринго ждал, покачивая ногами, свешивающимися из гамака, подперев подбородок ладонью. Зеленые и красные светлячки чертили зигзаг в жужжании москитов. Он вслушивался в свою скорбь, в свой давний вопрос: человек – это животное. Что он собой представляет в высоком стрекочущем приливе ночи?
Это было очевидно, это звучало как вопрос, это был его зов. его приглушенная музыка, как и эта стреляющая боль в его израненной ноге. "Это" склонилось над "ничем". "Это" жгло, как ожег, было единственным нечто. После миллионов и миллионов лет и возрождающихся каждый раз лесов станет ли человек, это животное, опять тем вопросом, который пылает вместе с криком ночных птиц и с огромной неизменной ночью?
Человек – это долго. Куда это идет?
Он соскользнул с гамака, холодное лезвие кинжала прижалось к его бедру. Нет, Вриттру не был ничем. Но этот вопрос? Если Ее не станет, он будет не более чем слабым ничтожным зудением в огромном крутящемся приливе, потом опять начнутся такие Гринго... До каких пор? Где же конец, мгновение всего этого?
Он продвигался метр за метром, ощупывая каждый пень, каждую сухую ветку, чтобы подойти к амаранту надо было обойти хижину Вриттру. А если он вонзит этот кинжал в сердце Вриттру? На мгновение он заколебался: "А к чему тогда человек?" – говорила Рани. Но...
Между листьев хижины мерцал свет, там бдели у смертного одра Шумы; завтра на рассвете его сожгут. А потом снова возникнут маленькие Шумы, маленькие Гринго.
Змея промелькнула перед ним. Гринго полз совершенно бесшумно. Теперь он достиг хижины Матери. Его сердце готово было выпрыгнуть из груди. Слизняк Брюжо сидел на стволе амаранта, в двадцати метрах... Он не остановился бы перед убийством.
Гринго проскользнул сзади, обогнул хижину, разрезал своим кинжалом лиственную стену. На земле горел огарок, освещая гамак, похожий на лодку в ночи.
Она лежала в гамаке, вся белая и неподвижная. Ее руки покоились вдоль тела, казалось, что Она бесконечно бесшумно плывет по необъятной реке ночи.
Она улыбалась.
Гринго вытащил из-за пояса съедобную сердцевину пальмы.
– Вот, поешь, это вкусно, – выдохнул он.
Он взял в ладони Ее руку, внезапно ему захотелось глупо разрыдаться. Рука эта была свежей, как маленький родник.
– Ты останешься, правда? Завтра я принесу тебе водорослей с водопада...
Она смотрела на него, улыбнись. Он знал, что это бесполезно, знал, что Она не захотела вылечить сына Вриттру, он знал... и все же в нем был вопрос, как тот тщетный вопрос в его сердце, потому, что надо, чтобы в нем горел огонь, потому что надо идти до конца. А конец – это было как эти бриллиантовые глаза с горячим золотым светом в глубине. Ты вливаешься туда, и все прекрасно. Но жизнь? Эта жизнь, которой еще нет. Его “еще нет”, Которое горит?
Он сжал эту прохладную руку, и его вопрос отправился в путешествие вместе с криком ночных птиц и пронзительной вереницей образов ночи.
– Мать...
Она тихо покачала головой. На мгновение Она закрыла глаза. Казалось, Ее гамак легко раскачивается на языках пламени. Тогда... далеко там, в глубинах Запада и бесконечных деревьев, как бы гигантская зыбь ночи вынесла наверх крик красных обезьян, глухой, ворчащий, усиливающийся, от дерева к дереву, приближающийся, хриплый, еще более, близкий, раскатами разносящийся сквозь ночь и захватывающий всю поляну низким завыванием, как дикий фантастические хор, прорвавшийся из недр Земли и миллионов мучительных ночей, как мощное неистовое трепетание, производимое тысячью кулаков, дубасящих необъятную грудь бунта и внезапно исторгающих крик – затем безумная зыбь отступает от дерева к дереву, расплывается, растворяется в ущельях горной цепи и в еще более плотной ночи, оставляя за собой череду шорохов и внезапную тишину, подобную бездне: просто человек, одинокий и трепещущий, обнаженный, смехотворный среди высоких древних джунглей.
Гамак медленно колыхался, как бы плывя по морю.
Гринго все еще держал эту руку.
Внезапно он, как баклан, нырнул в эти гладкие глаза, втянутый в их глубине пылающей воронкой.
Часть вторая. Двери нового мира
XXVII. Вокруг Света За Двадцать Четыре Минуты
Его потащило с головокружительной скоростью, он ощущал свист ветра в ушах, и, наконец, грубо низвергся на дно дыры.
Все было черно, как в подземелье. Он дотронулся до стен, ощупал все вокруг, чтобы вырваться из этого удушья. Он обнаружил плиту. Эта плита под его пальцами наполнилась пламенем: черным светом. Он находился перед черной дверью, которая распахнулась одним движением, и его швырнуло в завывание саксофона посреди пышущей солнечным зноем широкой улицы, жаркой, кишащей людьми, а тем временем мелодия саксофона взмывала все выше и выше, раздирала воздух, разражалась пронзительным мяуканьем, оттеняемым ударами кимвалов, металлических тарелок, подобно удару кулака.
Гринго попал в совершенно безумный мир.
Он шел там естественным образом. Рани подпрыгивала рядом с ним, она была одета в джинсовый костюм и покачивала увенчанной "конским хвостом" головой, обсасывая мороженое.
– Эй! – воскликнула она. – Мы войдем?
Теперь гам достиг своего апогея. Человек, опоясанный ремнем с большим кассовым ящиком, потрясая металлическими тарелками, продолжал свои разглагольствования:
– Входите, входите, дамы и господа, это не дорого, путешествие вокруг света за двадцать четыре минуты. Всего пять франков.
И, бамм! Удар кимвалов.
Гринго поколебался минуту.
– Скажи, Гринго, мы идем туда? Кругосветное путешествие за пять франков, это не дорого из расчета за километр.
Они вошли.
Президент Республики с цилиндром на голове как раз произносил свою речь на расположенной посредине трибуне. У него был очень изысканный вид. Во всяком случае, у него был красивый галстук.
– Граждане и гражданки, подводя итог, – говорил он, – настал важный момент, мы подходим к одному из тех поворотных моментов Судьбы, когда надо выбирать...
Удар кимвалов.
-... Выбирать, эээ, между Мократической Истиной права людей свободно распоряжаться наследием своих отцов... которое, заметьте, священно...
Сельский полицейский с красным носом вышел вперед с тремя балеринами. Он держал патриотический флаг и мегафон. Небольшой кордебалет: "Ах! Мократия, Мократия, Мократи...", – пируэты и кимвалы. Президент продолжал:
-... Или вот постыдное выражение покорности в антимократические силы, которые закрывают бюджетный и духовный горизонт человечества...
– Браво, – воскликнул спиритуалист.
– Соответственно, имеется три миллиона новых долларов, чтобы сделать последний, да, я сказал, последний, окончательный шаг, кислородную супербомбу, которая разом метет всех...
И, бамп! Точно рассчитанным движением какой-то анархист швырнул бомбу, снесшую голову Президенту с плеч.
Всеобщее оживление.
Однако, неукротимый, он продолжал свою речь: для этого здесь голова была не нужна.
Гринго был сыт этим по горло. Они перешли к соседней трибуне.
– Я уже говорил, господа присяжные, что этот человек, в силу основопоглащающих положений Закона, предусматривающих, что никто не может отговариваться незнанием...
Генеральный прокурор оттянул вниз свой воротничок, становилось очень жарко.
-... Я утверждаю, что этот человек, посягая на человеческое достоинство, покусился на сами основы общества, расшатал нравственность и...
– Что он сделал? – выкрикнул голос из толпы.
Прокурор побагровел, как сельский полицейский, который как раз в этот момент вернулся на сцену вместе с флагом и балеринами. Маленькая труппа вновь повторяет: "Ах! Мократия, Мократия, Мократи..." Пируэты и тумак.
– Господа, – вновь взял слово Прокурор, – этот человек без определенных занятий, без диплома, без социального страхования и без цели в жизни, наконец, в жизни, не так ли...
– Браво! – воскликнул подручный мясника.
– В этой священной жизни, которую нам дали наши отцы, чтобы... хм, чтобы... в конце-кон-цов, чтобы продолжать, как и наши отцы, продвигаться вперед в плане денежного и интеллектуального обращения человечества...
– Браво! – выкрикнул критик "Литературной скучищи", как раз там присутствовавший.
– Таким образом, я утверждаю, что этот человек, бесполезный, бездействующий и безвинный, будет неполноценным идиотом...
Боевик ФМЯ схватил резиновую гранату и точно рассчитанным жестом выбил ею зажим, державший воротник прокурора, что привело к падению его галстука, тоги и рубашки. Всеобщее потрясение.
Прокурор, невозмутимо продолжал: для этого ему не нужна была рубашка.
– В конце концов, ярко выраженным чурбаном. Вот так. Это вопрос совести, не так ли, наконец, да, высшей совести.
– Браво! – воскликнул Аббат.
– Высшей, вот так-то. И внезапно Прокурор скрылся в штанинах своих брюк. С Гринго было довольно.
– Послушай, маленькая повелительница, что мы здесь делаем?
– Ты чудак, Гринго, если ты будешь продолжать в том же духе, тебя укоротят на голову. Или засадят в палату для буйно помешанных.
Они миновали третью опору фронтона. Это была трибуна последней Церкви после Словесного анализа и Гексагона /шестиугольника/ достойной последовательницы Пенты, придерживающейся Тетры: Церкви врачующей и принуждающей.
Человек в белом занимался изотопированием упирающегося пациента, в то время как биолог в ермолке растирал какую-то молекулу. Но поскольку с этого времени все были канцерогенными, это не играло большой роли: это был вопрос времени. Закон предусматривал 63 года и 3 дня для среднего гражданина – больше, чем нужно, чтобы четырежды в день съездить на машине к себе в бюро.
С Гринго было откровенно достаточно.
– Эй, там! – вскричал биолог, указуя угрожающим перстом на Гринго.
– Что вы там делаете, именно вы, у вас же прямой нос, дорогой мой!
– А то как же... , – пробурчал Гринго, зажав в кулак свой греческий придаток.
– Но это устарело! Это ведь анахронизм и является противозаконным. Что до меня, я вам заявляю, я это все сейчас же устрою путем небольшой хирургической хитроумной перестановки хромосом. Гринго сделал три шага назад. Рани чуть не уронила свое мороженое.
-... Я вам мгновенно наделаю маленьких долихоцефалов, с крючковатым носом и блондинов. И не задыхающихся.
Гринго вновь обрел хладнокровие, которое в какой-то момент ему изменило.
– Но я не хочу малышей! Я не хочу долихоцефалов и я не хочу... Я хочу отсюда выйти.
– Ну вот! Молодой человек, и не мечтайте об этом. – Выйти отсюда? Но отсюда не выходят
– Полноте! – кроме как через дверь электрического крематория или путем разрушения планеты. И так... это вечная и бесконечная премудрость.
– Хорошо, – сказал Гринго, схватив Рани за руку, – а для меня премудрость – это слишком мудрено. Я предпочитаю разрушать уравнения. А что, если мы отправимся посмотреть экзотическое побережье?
– Ты шутишь, – сказала Рани, вновь принимаясь за свое мороженое.
– Святотатец! Отступник! – выкрикивал биолог, потрясая пальцем. Гринго возвел глаза к небу и испустил вздох.
"Свобода-равенство-спасайся-кто-может".
Это не было начертано на небесах, но это всегда было так. Они проходили под сводами в то время как цимбалы отбивали балеринам такт: "Ах! Мокартия, Мокартия, Мокартия...", – голова приговоренного к смерти катилась под раскаты зловещего хохота.
Миновав трибуны недоразвитых стран, переразвитых стран и дезодорированной Атлантики, Гринго и Рани хотели сесть в сквере. Там как раз был один совсем новый с пластиковой травой и нежной музыкой и несколькими насущными объявлениями, ни то, ни се: "Голосуйте за Леона, кандидата угнетенных масс, он освободит вас, дав такого тумака, который стоит двух". И поскольку было много народу – это был такой мир, где народу было много – Гринго и Рани с большим трудом отыскали местечко на скамейке между двумя парами влюбленных, целовавшихся в губы. "Внимание, внимание! – прокричал сельский полицейский в свой мегафон, – вы приняли свою пилюлю? Обязательную пастеризованную пилюлю – больше двух не собираться, иначе вас засадят в кутузку."
Гринго сказал: "Хорошо, я не буду делать детишек.
– Ты атисоциален, – вздохнула Рани, ты плохо кончить.
– А ты? Ты знаешь, где это кончится?
– Ну, ладно...
Она поднесла палец к кончику носа, огляделась вокруг. По правде говоря, здесь было слишком людно.
– Вон там я видела шикарную трибуну, – сказала она, – пойдем здесь.
Путь Проходил через крайнюю правую, экзотическую. Они миновали трибуну Кока-йога, Экспресс-Ашрама, Нового трансцендентного и Нисхождения с максимальной скоростью и пришли к трибуне... Освобождения. Ах! Это было не так уж плохо.
Туда входили с соответствующим обстоятельствам выражением лица. Под деревом из папье-маше сидел йог. Он был весь в белом, как положено. Он глубоко медитировал, предварительно заткнув каждое ухо ватным шариком. За барьером ватных шариков было очень тихо. Там также имелся балдахин, и электрическая рампа под ним. Все было очень мрачно, ожидали часа освобождения. Это было немного долго, но окончательно. Гринго сел, скрестив ноги, поскольку в такой позе освобождаться быстрее. Вдали слились голоса смуглых балерин из делегации среднеразвитой страны: "Ах! Святоти, Святотия, Святоти...", – поскольку, наконец, ты находился в священной стране. Все было очень торжественно и бесповоротно..., – когда вдруг из репродукторов послышался голос:
– Скажи на милость. Марсель, генератор вышел из строя.
– Так точно, – повторил Марсель, поднимая руки, – освещение дало осечку.
Всеобщее уныние.
Все встали. Это был еще один марксистский переворот.
– С меня хватит, хватит, хватит! – закричал Гринго. – Убираемся отсюда.
– Но, Гринго, куда выйти?
– Ну, хотя бы через дверь.
Он схватил Рани за руку и стал проталкиваться через толпу. Появился сельский полицейский со своим красным носом и президентским цилиндром, чудом уцелевшим при катастрофе.
– Хе-хе! – воскликнул он. – Хе-хе! Я вас на этом поймал, добрый молодец, вы хотите отсюда выйти! Хе?... Но отсюда не выходят, мерзавчик, отсюда совсем не выходят, весь мир подобен этому, хе! "
И балерины подняли ноги в такт.
У Псиллы в волосах красовалось перо какаду и у нее также был красный нос: раз-два, раз-два, раз-два...
Удар цымбалов и саксофон.
– За 24 минуты ты все увидел, – сказала Рани в своей негромкой, уверенной манере. Это стоит пять франков, признайся?
– И так, куда мы идем?
– Ну, хотя бы и никуда, мы уже пришли.
– Ладно, – сказал Гринго, – я пойду жаловаться к Генеральному Прокурору. Я дойду до Президента, если понадобится.
– Но, Гринго, все на ярмарке, и Президент тоже.
– Тогда, что же делать? – растерянно спросил Гринго. Они уселись на край тротуара.
Сельский полицейский вновь их догнал: это был Вриттру с красным носом и двухцветным поясом.
– Хе-хе! – проговорил он, засовывая руки за пояс.
– Я вам объявляю, что генератор вновь запустили: автобусы, почтовые отделения, автоматические дверцы и освещение – все на ходу!
– Хорошо! – сказала Рани.
– Итак, куда выходим?
– Это, сказал Вриттру, оттягивая свой фальшивый нос, – это не важно, поскольку все на ходу, это все, что нужно... Вы можете сесть в автобус и вернуться завтра: мы никогда не закрываемся.
– Хорошо, – сказала Рани, – тогда сядем в автобус.
– Чтобы ехать куда? – спросил Гринго.
– Ах! – проговорил Вриттру, разводя руками. – Это повсюду одинаково, отсюда не выходят, чего же вы хотите?
И он водрузил на прежнее место свой фальшивый нос.
Больше ничего не оставалось, как ждать, чего – неизвестно. Гринго неосознанно искал глазами автобус, который бы куда-нибудь ехал.
– А если мы возьмем билет на самолет до Гонолулу? – сказала Рани.
– А там на какой автобус мы сядем?
У Рани перехватило дыхание.
Это случалось редко.
"Если бы у меня, по крайней мере, был бы фальшивый нос" – подумал Гринго, – я бы, может быть, сумел бы привыкнуть."
– Скажи мне, маленькая повелительница, можно ли создать трибуну подлинных носов?
– Что?
Он отказался объяснить. Кроме того, его бы тут же изотропировали и занесли в экзотическую картотеку. Это было очень удобно: у каждого своя этикетка на спине, невозможно ошибиться.
– В следующий раз, – сказал Гринго, – я бы возродился в облике кенгуру.
– Как? "
Она попыталась представить себе Гринго с длинным хвостом.
– Но это вымерший вид, Гринго, ты не сможешь этого сделать. Сейчас не существует никого, кроме людей.
Потом он подумал, что кенгуру были тоже занесены в картотеку – здесь ничего не поделаешь, ты был зарегистрирован со всех сторон. Фальшивый нос был, вероятно, лучшим способом дышать.
– Они все прокомментировали, – заметил Гринго, – здесь больше ничего не сделать.
– Тогда пойди, найди мне мороженое, и подождем.
Они ждали.
Час, год, век, неизвестно. Время от времени происходили Государственные перевороты, но все было одинаково, все начиналось снова, с другого цилиндра.
– Я сыт по горло, – сказал Гринго.
– Тогда иди, поищи мне мороженое, – сказала Рани, – жарко.
И они ждали еще на краю тротуара.
Проходили люди-брюки, еще брюки – день, час, век. Гринго положил подбородок на руки и локтями уперся в колени: он смотрел и смотрел на эти брюки. Время от времени какой-нибудь безумец крушил все без разбора, но все было похоже, все продолжалось другими.
Тогда Гринго начал беспокоиться.
– Время – это долго, – произнес он.
– Для чего оно нужно, это время? – поинтересовалась Рани.
– Ну, хотя бы... измерять.
– Измерять что?
– Не знаю, может быть, брюки?
– Тогда оно не нужно.
И она оперлась локтями на колени.
– Может быть, чтобы достичь границ времени? – задумчиво добавила она.
– Нет, пока будут существовать брюки и глаза, наблюдавшие за брюками, их будет нужно измерять.
– Ах! – воскликнула Рани.
– Тогда уберем наши брюки и закроем глаза.
Гринго еще колебался: серые колонны возносились к горизонту брюк. Были слышны саксофоны и цимбалы, сопровождаемые, время от времени, энергичным тромбоном.
"Зачем она нужна, эта музыка", – подумал Гринго. Это начинало его немного волновать.
– Но почему они продолжают! – воскликнула Рани. Внезапно над ним склонились брюки.
– Будьте любезны. Сударь, который час?
Гринго посмотрел налево, посмотрел направо, колонны и колонны, саксофон отдалялся с пронзительным мяуканьем. Он покачал зажатой в ладонях головой:
– Мои часы стоят.
– Ах! – вздохнул человек. – Тогда я опоздаю. – И он снова занял свое место в колонне брюк.
Гринго посмотрел еще. И ему захотелось разрыдаться – почему он не знал. Это было душераздирающе – но что терзало его душу, было неизвестно. Дыра скорби.
"Может быть, это из-за моего настоящего носа, – подумал он... Может быть, это из-за того, что они все надевают фальшивый нос? Это чтобы скрыть печаль."
Тогда Гринго встал, поймал человека-брюки, руку: – Который час, Сударь?
– 17 часов, 22 минуты, 34 секунды.
– Я так и знал. Спасибо Сударь.
– Гринго покачал головой, еще немного посмотрел на горизонт: "Тридцать пять секунд, тридцать шесть секунд, тридцать семь секунд..." И он спросил себя, почему этот счет не идет в другую сторону: "Тридцать шесть секунд, тридцать пять секунд, тридцать четыре секунды...", а затем, в конце, это бы кончилось. Но нет! Это всегда возрастало. "Тридцать девять секунд, сорок секунд, сорок одна секунда..." навсегда-навсегда, эры и эры времени брюк, которые все прибавлялись: "Сорок девять секунд, пятьдесят секунд..." Гринго посмотрел направо, налево, перед собой... Там не было ни единой птички: брюки и брюки, которые шли туда, к чему? Это стало удушающим, но что удушало, неизвестно. "Пятьдесят одна секунда, пятьдесят две секунды..." Пришел час, который час – неизвестно. Час чего? Там не было часа, никакого часа, не было стороны, никакой стороны, никогда, никогда, ты не прибудешь ни с какой стороны секунды – время было мертво! География была мертва, автобусы были мертвы. Ты сидишь здесь, на тротуаре, на веки вечные... ах!
Гринго испустил слабое "ах!", как слабый крик птицы.
Все стало белым.
"Мать" – вымолвил он так же, как перед тем, как поплыть, произносят “буль".
Она была там, улыбающаяся...
Гринго замигал.
– Который час? – спросил он.
– Тот самый час, – ответила Мать.
– Ах! – вздохнул Гринго.
– Открой глаза и смотри.
Он открыл глаза и вгляделся.
Все было неизменно: колонны и колонны.
Мать стояла рядом с ним, очень величественная: казалось. Она возвышалась над толпой. Но никто не видел Ее. Она была облачена в белый свет.
– Я ничего не вижу, – сказал Гринго, – это продолжается.
– Совсем нет, малыш, просто ты смотришь, как привык.
– Ах!
Гринго всмотрелся еще, слегка изогнув шею. Прилив продолжался; Внезапно он ощутил себя в голове брюкочеловека: там раздавалось "щелк– щелк..." Затем он проскользнул в голову другого брюкочеловека: там раздавалось "щ-щелк, щ-щелк..." Тогда, подобно обезьяне в ветках дерева, он принялся перескакивать из головы в голову: с-счелк, с-счелк, щ-щелк, счелк, счелк, щ-щелк... Это был гигантский и пустой зал вокзала, с метрономом, щелкавшим в замогильной тишине, все громче и громче, все громче и громче: щелк, щелк, щ-щелк. А затем, время от времени, оживал громкоговоритель, и очень неторопливый голос, тоже замогильный, без тембра: 17 часов сорок одна секунда... щелк, щелк, щ-щелк. И это передвигалось, доходило до горизонта, до китайского Туркестана до Камчатки, без особых языковых различий: сцолк, с-сцолк, сцолк, с-сцолк... Время от времени в маленьком уголке головы из затерянной страны наблюдалась небольшая поломка: там раздавалось ззи-ззи-ззт... как будто птице перерзали горло, хлоп! Должно быть это был потерявшийся человек или дефект производства, ззи-ззи-ззт-хлоп... или некто, кто не очень хорошо прочел утреннюю газету. И Гринго перескакивал с ветки на ветку. Порою ему встречалась целая свихнувшаяся колонна: щ-щелк-сцорк, очерк. Должно быть, это была смена правительства или военная чистка или, может быть, религиозный кризис. Но очень быстро все вставало на свое место: счелк; щ-щелк... В общем, это все было не особо смешно. Гринго вернулся в свою собственную голову. Он остановился немного сверху, чтобы посмотреть, щелкало ли в ней, но маятник не двигался: потерянный человек.
Мать насмешливо смотрела на него.
– Ну, ладно, – сказал Гринго, – это совсем не забавно. Как долго это будет продолжаться таким образом?
– Не знаю, – ответила Мать.
– Так долго, как они захотят.
– Тогда, – заключила как всегда практичная Рани, – не пойти ли тебе поискать нам кружку пива и пару мороженных, пока ждем?
– Послушай, Рани, это не смешно.
– Мать сказала: "Так долго, как они захотят", – итак... По крайней мере, пока здесь не наступит всеобщее помешательство?... Пока ждем, можно и провизией запастись – принеси нам еще и бутерброды.
Гринго был измучен, все это было совсем не смешно.
– Но Мать, – воскликнул он, – неужели это все не изменится!
– Это щекотливая процедура, – сказала Она.
– Но можно попытаться. Ох! Как давно я пытаюсь... Но ты видишь, они издают счелк, щ-щелк, по-японски, на хинди, согласно марксизму и ашраму, и в Сорбонне и в... Весь список целиком.
– Да, это я видел, или, вернее, слышал. Ты не можешь остановить маятник? Каково, ноль времени для всего мира? Это было бы неплохо. Что до меня, с меня довольно.
– А довольно ли с них?
– Быть может, они не знают, что это может быть по-другому? Они хотят всего лишь усовершенствовать маятник. Они не представляют себе времени без маятника... Я, кстати, тоже, но мне надоело.
– Надо будет, чтобы им всем "надоело", как ты говоришь. Надо будет, чтобы они призвали нечто другое. Возможно ли это сделать вопреки им?
– Послушай, – раздраженно сказал Гринго, – никто не просился выходить из молекулы ДНК, не так ли?... Небольшая перестановка молекул? –
– Нет, малыш, не перестановка молекул: они переделывают маятники из других молекул. Нет, это проще, чем ты думаешь.
– Но, черт возьми! – вспылил Гринго, который не отличался терпением, – с молекулами или без них, надо остановить этот чертов маятник! Ты посылаешь небольшую белую волну: это останавливается.
– Ты их ошарашишь. Ты увидишь просто марксиста, не знающего больше своего катехизиса, простого ашрамиста, не знающего больше своего катехизиса, водителя автобуса, хирурга-стоматолога, не знающих своих катехизисов: никто больше не помнит своего катехизиса: валятся цилиндры и фальшивые носы, трибуны и архиерейское митры, шапочки Ганди и шлемы летчиков, судейские шляпы и все головные уборы...
– Ух, – воскликнула Рани, – это будет потрясающе забавно!
– У тебя больше не будет бутербродов и мороженого, – отрезал Гринго.
– Послушай, малыш...
Мать обернулась к Гринго; Ее бриллиантовые глаза сверкали, как звезды в ночи.
– Я здесь не для того, чтобы творить неразумные чудеса...
– Разумные – на них наплевать! Они – часть их катехизиса Мать, надо остановить маятник! Срочно!
– Покажешь мне 172 человека – столько же, сколько существует стран – которые действительно хотят остановить маятник?
– Я слышал несколько слабых ззт-ззт то там, то здесь. Ты сама, ты сказала мне, что это тот самый час, это в этот самый раз.
Затем Гринго остановился, его речь иссякла. Он вновь увидел двор в свете белых прожекторов, винтовки здесь, повешенных там, эти тюрьмы и тюрьмы во всех катехизисах мира, эту гигантскую гигиеническую и математическую тюрьму с мороженым и саксофоном, множеством серых колонн, поднимающиеся на штурм неба, без единой птицы с кое-какими шлемами и кабинами космических кораблей, чтобы изменить Луну и запустить свой метроном под другими ионосферами: щ-щелк, щелк на Венере и на Нептуне, и в потухшем созвездии Лебедь.
Тогда Гринго испустил крик:
– Мать! Это невозможно, это невозможно!
И это было, как крик всей Земли в одиноком маленьком человеческом сердце. Ох, такой ничтожный!
Мать улыбнулась и погладила Гринго по волосам.
– Мне был нужен один крик, малыш, один-единственный истинный крик, чтобы победить созданное ими колдовство. Я ведь не делаю чудес: только разрушаю то, что они прибавили.
Затем Она позволила взгляду поблуждать над этой толпой.
– Я покажу тебе не магию, мир без магии, такой, как он есть.
И Она взяла Гринго и Рани за руки.
Они вошли в парк. Там еще росли настоящие каштаны. Ребятишки играли на куче желтоватого песка, похожей на остров. Они дрались: "Потому что я тебе говорю, что это мое, мое!" И толпа, толпа повсюду. Студенты на скамейках постигали тайны эвклидовой геометрий или секреты гликогенного обмена печени, наконец, все премудрости ходьбы строем.
– Но нет же! Говорю Тебе это, счлок-счлок, а не счлюк-счлюк. Экзамен...
Гринго шел среди всего этого и выискивал птицу в кроне каштанов. Он сжимал Эту руку в своей. Мать наблюдала за ним краем глаза.
– Для начала, малыш, оставь свой отвратительный серьезный вид, это и есть самая сильная магия.
Гринго наморщил лоб, улыбнулся левым уголком рта, правым. Это срабатывало плохо. Рани подпрыгивала, как ни в чем не бывало.
– Улыбаться чему? Это не смешно.
– Но малыш, если бы я тебя мгновенно перенесла в Амазонит с прекрасными деревьями и птицами... и москитами, ты бы поулыбался три минуты, а потом... это стало бы "не смешно", как ты говоришь, ты бы продолжал задавать вопросы, ты прошел бы насквозь через деревья, как через дверь метро или ограду парка. Итак, что происходит здесь, и что происходит там, что?
– Мне надоело быть человеком.
– Но ты еще не человек! Ты всего лишь ученая обезьяна – уистити.
– Это не плохо! – заметила Рани, не знавшая ничего о происхождении видов.
– Ты знаешь только свое слабое щ-щелк, заложенное в твою черепную коробку и в хромосомы; ты ничего не видишь, ни на Борнео, ни здесь, ты видишь только зеркало своего щ-щелк. Но это, малыш, суть старая магия. За исключением тех моментов, когда время от времени твой вопрос пылает немного более сильно, ты проходишь насквозь. Там ты испускаешь слабый крик.
– Да, но это становится совсем белым. Я хотел бы пройти насквозь с широко открытыми глазами.
– Но ты не можешь пройти насквозь с твоими фальшивыми глазами, воробышек! Если пройдет насквозь, обладая глазами воробья, то и увидит он не больше воробья. Ну, не логично ли?
– Ох! Я, знаешь ли, эти "видения"... Я не ощущаю себя Святой Терезой ни в одном из уголков хромосом.
– Но это не "видение", мое мальчик! Это не значит видеть другую вещь, которая находится там: это видение, видеть то, что на самом деле там, без всяких щелканий и надуманной геометрии, и надуманной физиологии.
– Но физиологию не надумывают! Ты в ней существуешь.
– Вот именно: ты в ней существуешь, вы находитесь внутри надуманной реальности.
– Выведи меня из этой надуманности.
Рани наблюдала за ними обоими, приложив палец к носу.
– Мать, расскажи нам красивую сказку, – попросила она, – Гринго, он немного...
Мать улыбнулась. Она увлекла их за собой по аллее парка, и они все втроем уселись под каштаном. Она положила руки среди складок своего белого одеяния и закрыла глаза.
– Однажды жила-была красивая чайка...
Гринго поднял глаза, и вдруг возникло что-то такое знакомое, как будто он ощутил свист ветра в ушах и аромат морских водорослей. Он улыбнулся.
-... Она вила себе гнездо среди отвесных прибрежных скал огромного фьорда, высоко-высоко, и она ничего не любила так, как бросаться в порыв ветра и одним движением развернуть крылья опрокинувшись в небе, с восхищенным криком, или лучше парить там, в струях теплого ветра, а затем плыть, подобно вспышке молнии, в зеленых водах, где мерцали чешуей шпроты. Это было так свежо, так упоительно ощущать воду и ветер на гладких перьях и нырять или летать, как бы заключая в объятья эту голубизну или мириады маленьких соленых пузырьков. А иногда, она оставалась спокойно на одной лапке среди белых песков, чтобы бесконечно слушать откровенный плеск фьорда, подобный потоку журчащего света, который затихает и позволяет прозвучать маленькой шелестящей волне ракушек. Должно будто эта чайка была отдаленным предком Гринго, потому что она принялась "вглядываться" во фьорд, вместо того, чтобы плавать среди вод и вбирать в себя прохладную голубизну, благоухавшую лавандой и пеной. Больше не существовало ни голубизны, ни зеленых вод, ни легких морских водорослей, плывущих среди утесов. Невидимая сеть пала на ее крылья... Это была первая в мире геометрия и первый крик птицы, попавшей в ее сети: птицы-Гринго, птицы-я, но больше никогда-никогда не будет ни птицы, ни чайки, взмахнувшей крылом среди волн.
– Ты меня этим не удивляешь, – спокойно заметила Рани., – Ты думаешь...
– Итак, красивая чайка с каждым взглядом и с каждым слабым изумленным вскриком обнаруживала, что ее опутала вторая сеть, третья сеть, целая уйма тонких голубых или розовых сетей различных оттенков, водоросли для нее самой и других чаек.
Потом однажды стало черно от сетей, наложенных одна на другую, чайка больше не могла двигаться, она была пленницей маленькой лужицы угасшего света и, стоя то на одной лапке, то на двух, со всех сторон осматривала все кругом в своей сети. Это был уже иной Гринго, весьма продвинувшийся в познании физики мира: он знал все звезды, которые измеряются ячейками сети, и страны света, чтобы заменить непосредственный полет и гладкое скольжение в огромных словоохотливых пассатах. И, наконец, они набросили гигантскую сеть на карту мира, и Земля осталась пригвожденной к своей эклиптике, как аист на крыше. Это тогда был открыт закон Ньютона, закон функционирования поджелудочной железы и все незначительные законы для измерения закономерностей их сети.
– Это грустная сказка, – сказала Рани.
– Это всего лишь начало сказки. Теперь посмотри – как раз изобрели сеть, чтобы "кто-то" наблюдал... А в конце сказки, в один прекрасный день, маленький Гринго, два маленьких Гринго, несколько маленьких Гринго, затерявшихся то там, то здесь, начали вспоминать приветливый фьорд среди туманов и крик чайки, который раздавался и раздавался там, вне множества сетей, подобно отверстию света на окрыленном пространстве. Они проделали первое отверстие в ячейках сети, и это было ослепительно и белоснежно, потому что их глаза пещерных жителей не помнили больше блеска серебристого вала наветренными бурунами, а их руки не в состоянии были радостно, с восторженными криками заключить в объятия столь обширный мир. А затем все умудренные жизнью утки беспременно хотели их удержать под защитой своей благоразумной сети – но это была всего лишь утиная благоразумность, или, не важно, чья, из тех, кто передвигается на двух конечностях и ходит в брюках или вооружившись геометрией.
– А сейчас пробил час! – воскликнула Рани.
– Да, пробил час, смотри!
Тогда они широко раскрыли глаза и увидели самую прекрасную из сказок фей в мире. Только это были не феи, это были маленькие Гринго, маленькие Рани, все настоящие... простые люди на двух ногах, которые вновь обрели свою чуткую память и изменившуюся карту мира.
ОНА взяла в ладони маленький сине-коричневый шар с его островами и континентами, выпрыгивавшими из воды, как дельфины и несколькими лоскутками совершенно белых облаков, как пакетики сливок для славных дельфинов. Он прекрасно умещался у Нее во впадине между коленями.
– Заметь, там много таких маленьких шаров, – обратилась Она к Рани, которая высунула язычок, вероятно из-за, пакетиков, – но мы попытаемся на этом, это уже очень красивый шарик. Если это не сработает, посмотрим другие.
Большим и указательным пальцами Она осторожно взяла Гринвичский меридиан и слегка оттянула его вверху щелк! Он затрещал, как эластичная резинка. У всех маятников началось головокружение.
– Ты видишь, там много подобных: это целый. клубок. Посмотри, как они все это обмотали...
Она мимоходом поймала несколько параллелей и – щелк! – подпрыгнул полярный круг. Берингово море содрогнулось и северный полюс больше не знал, где ему находиться. Затем, резким ударом Она заставила подскочить экватор.
– Уф! – вздохнула Рани, ощупывая свой живот. – Это давно давило.
– Вот видишь, – сказала Мать, – теперь их сеть вся продырявлена.
Гринго с удивлением наблюдал за всем этим.
Затем послышался звучный голос:
– Эй! Марсель, генератор сломался. Это всеземная авария.
– Черт возьми! – восхитился Марсель...
– Черт возьми! – повторил Гринго
Итак он таращил глаза, присутствуя на самом ошеломляющем представлении, которое когда-либо доводилось видеть людям, как будто в действительности они ждали три миллиарда лет, чтобы увидеть это: простейших одноклеточных, трепетавших в своих норах. Но трепетала и вся Земля, внезапно охваченная странным ощущением.
Сначала Гринго почувствовал своеобразное возбуждение во всем теле... уйма микроскопических струек воздуха прошла сквозь плотную сеть жилок, дендритов и ядрышек: все это проветрилось, внезапно облегчилось, вернулось в жидкое состояние. Мгновенно возникло впечатление, что огромный чудовищный клубок развивается, повсюду лопается, ослабляет натяжение крошечных нитей, увеличивая узлы; это входило потоком, повсюду, микроскопический несметный прилив, который расплывался по всему телу, как по маленьким фарватерам пузырьков и света – ты дышал, наполнялся воздухом, это твое тело наполнялось, своего рода, пористой радостью, как будто у него не было возможности дышать в течение миллионов и миллионов лет, как будто бы оно никогда до этого не дышало. И вдруг... Ох! Чаша игристого озона, легкого, светоносного, струящегося повсюду, искрящегося повсюду, разливающегося повсюду: тело принималось перетекать наружу из своей оболочки кожи огромным множеством маленьких серебристых речушек, которые текли и текли вперед, все трогали, все пробовали, восторгались и ниспадали каскадом сквозь луга света. А затем, глаза стали очень странными: они тоже отвязались от двух черных дыр глазниц и обратились в пыль, мелькали со всех сторон, зажигались во всех уголках, в конце каждого маленького серебристого ручейка, во всех порах: несметное количество глаз-молний, которые трогали, ощущали, смотрели, как будто смотреть означало пить, означало течь вместе, означало побежать и рябить в глазах в составе всех рябей мира; это больше не было "видеть", это больше не было "снаружи": все было везде внутри, как и бессчетные, маленькие серебристые, ныряющие чайки и бессчетные маленькие водоемы, и все вместе отведывающие необъятное белое сверкание моря. Бездонный сверкающий взгляд, простой, непосредственный, в сердце всего. Тело, иссеченное солью и сильным ветром. Это было бесконечное дыхание, прозрачное, как хрусталь, почти музыкальное, как спутанная зябь морских водорослей и водяной пыли, теряющаяся в другой зяби, которая, в свою очередь, пропадает на голубых берегах. Это было великое дыхание мира, подобное дыханию радости через моря и холмы и через каждый маленький журчащий водоем, как шелест рассыпающихся звезд.
Гринго заморгал глазами, как будто он собирался перепрыгнуть через борт и нырнуть навсегда в карту мира вместе с зелеными дельфинами и китами. Рани надежно держалась за складки одеяния Матери.
– Но посмотри же, Гринго, что это с ними со всеми?
XXXII. Мир, такой, каков он есть
Это было весьма своеобразно.
Оболочки из кожи, не так ли, весьма влагонепроницаемые, где каждый существовал в своем собственном и уютном уголке с телефоном, голосовыми связками и справочниками поездов на пневматическом ходу, чтобы общаться сквозь стены с другими стенами, вооружась телефоном, которые общались с другими телефонами и, несколькими улыбками, нарисованными на дверце, так что все было продырявлено, как дуршлаг. Но никогда ни один циклон не производил подобного разрушения! Потому что упавшие стены поднимают, но как поднимешь распластавшееся ничто? Распластан весь словарь Лярусса, все справочники поездов не пневматическом ходу и неспешное перемещение ДНК от отца к сыну. Нарушена вся программа.
И что означает ДАН 0622 на МОЛ 3029? Алло-алло! Что? Стены были, очевидно, нетронуты, все было нетронуто, но больше не существовало ничего, кроме ветра внутри, такого ветра!
Ветер огромной силы, беззвучный.
Одновременно раскрылись четыре миллиона ртов.
Студент на скамье уронил свой учебник "Естественных" наук. Он был первым, кого коснулся белый прилив.
– Скажи-ка, Александр...
– Что? – сказал Александр.
– Ээ...что? – сказал Леон.
– Но что-что? – сказал Александр.
И что-что-что и что-что-что?
– Это неестественно, – сказал наконец Леон.
И все студенты уронили свои книжки на миллионах и миллионах скамей на всех языках. Разом это стало фантастической тайной школой. При изучении географии. Атлантический океан принялся бушевать у подножья отвесных прибрежных скал, как будто ты там и находился, и маленькие белые медведи бесцеремонно скользили по припою. Невозможно было ни о чем сказать, чтобы это тут же не оказалось бы тут, или чтобы ты сам не перенесся бы туда. Это была ожившая география. Это была Истина. Е если чего-то там не было – значит этого не существовало. В боковом зале застыл, подняв мел, преподаватель математики, являя своим видом законченную асимптоту: там ничего не было, кроме ветра.
– Что это значит? – сказал он.
Он взял свою шляпу и вышел из класса, он все забыл.
"И что это значит? – вопрошал преподаватель химии, "Что это значит?" – вопрошал преподаватель галактики, и эти галактики вернулись в лоно черных дыр, которые представляли собой гигантский белый коридор всех времен: "Что это значит?..." Везде-везде раздавалось "Что это значит?". Президент республики повесил свой цилиндр на вешалку и повернулся лицом к стоявшим кружком министрам, чтобы... чтобы что? Он вновь надел цилиндр и был таков. Секретарь мэрии уронил свою ручку, аббат стремглав сбежал с кафедры посреди Нотр-Пэр, парикмахер остался стоять с поднятой вверх расческой перед белокурой прической, любовавшейся собой в зеркале и, потрясенный, увидел выходящую из своего кресла маленькую собачку. "Но что это значит?"
Серые колонны остановились.
Они посмотрели друг на друга.
Дыра мировой памяти.
– Но Боже мой! Что же это такое? – воскликнул Александр.
Он ощупал карманы, ощупал голову. Больше ничего не осталось. И вдруг, он вспомнил уголок Исландии с маленьким озерцом и каменистым дном, и мальчика, сидевшего, подперев щеку ладонью, который наблюдал. Это было все, что осталось. Он был там. Не осталось больше ничего, кроме того, что у каждого в сердце.
Не осталось больше ничего, кроме того, что существовало.
Того, что не существовало, больше не было.
И электрическая рампа обрушилась на голову йогу, у которого искры из глаз посыпались.
И тогда действительно началось фантастическое представление перед глазами Гринго и Рани, и обычного студента, который держался за свой уголок озера, как за путеводную нить: были там и те, у кого не было подобного уголка, никакого, ни в какой части их существа, ничего, кроме очень важных вопросов и целых библиотек – плюх! – они внезапно проваливались в штанины своих брюк. Небольшая кучка брюк на бульваре. Тысячи и тысячи пустых брюк.
Возникла паника.
А затем внезапно появился невероятный зверинец. Из оставшихся брюк начали выскакивать крысы, маленькие кролики – множество крыс. Дикобразы, бульдоги, померанские шпицы, перепуганные курочки, с кудахтаньем бежавшие через бульвар, и уйма змей всех цветов. Это было совсем поразительно. Обезьяны – О! – множество различных обезьян; и попугай, мгновенно превратились все в подобие гигантской вольеры – каждый превращался в то, чем он являлся. Все вымершие и вновь ожившие виды, передвигающиеся на двух или четырех лапах.
Это был мир, как он есть.
И несколько оставшихся стоять людей, издававших звук ззи-ззи-ззт, ощупывающих карманы и отыскивающих старого забытого бумажного змея в глубине своего сердца.
Вопрос демографического взрыва разрешен в один момент.
Никто не умер: весь мир вернулся к себе домой, в облике канарейки или зебу, совершенно довольный быть тем, что он есть.
Что до остальных, это были забытые брюки.
Крысы вернулись в канализацию.
Каждый обрел свой истинный облик.
Другие ушли, распевая во все горло, тогда как таможенники рассматривали этих странных сынов оков среди полей: "Но что это значит?" И великий Имам отправился обрезать бороду.
Рани притопывала ногами, стоя на месте.
Гринго улыбался.
Тогда из "Кругосветного путешествия за двадцать четыре минуты" вышел Вриттру, он посмотрел по сторонам, большим указательным пальцем оттянул свой фальшивый нос и принялся хохотать и хохотать так, как он никогда в жизни не хохотал. И внезапно, он принял облик индюка, пыжащегося, стоящего на двух лапах, и трясущего своим красным воротником. Ему больше было нечего караулить, весь мир покинул тюрьму.
– А если мы вернемся к себе? – предложила Рани.
Каждый возвращался к себе.
Маятники остановились.
Люди вглядывались в мечту, которой им предстояло жить.
Потому что грезы – это было все, что осталось.
У каждого была своя собственная греза, красная и черная, в виде слона или мака-самосейки.
Это было началом Эпохи Истины, где никто не мог быть тем, кем он не являлся.
И тюрьмы распахнулись в полете белых голубей. Мать улыбнулась.
– Подожди, ты еще не там.
И Она исчезла.
Студент уселся на край тротуара, посреди забытых брюк и принялся наигрывать на флейте.
Он взял Рани за руку. Они пропутешествовали вместе сквозь множество эпох и стран, и быть может, других планет тоже, они любили, искали, страдали, стучались во столько дверей, прошли сквозь столько казнящих костров и тюрем, смеялись и все начинали вновь; и каждый раз легкий ветер стирал морщинки и воспоминания, это было всегда вновь и всегда так же, в облике брюнета или блондина, смех, слезы, в тунике или без туники, в голубом джинсовом костюме или короне одинокого короля, тот же взгляд на красные пески, который теряется в огненном вихре, или на этот маленький водоем с белым песком, тот же отблеск неба, то здесь, то там, на великой реке всех жизней, всех стран, как и на поверхности маленького игапо, где взмывала, ввысь песнь сверчков. Но что же смотрит? Какая же она, эта сказка, всех сказок, грустных или веселых, откровенных или безвкусно разукрашенных. Чем она кончается? И что еще не найдено, что заставляет всегда начинать с начала с другими горестями, но с тем же взглядом в глубине, подобно взгляду ребенка, на этом или другом пляже, который вслушивается в крик чаек под плеск прибоя или там далеко, за туманами – в клич диких гусей – всегда крик, всегда взгляд.
Но что же это кричит; чего еще там нет, когда мы уже все изобретем, разрушим и вновь изобретем, пробежимся вместе с маленьким котенком или нырнем в морскую зыбь вместе со всеми чайками мира – Ах! – чего же еще не достает?
Ведь Гринго всего этого недостаточно.
Может быть это был крик Земли во имя своей абсолютной радости.
Земля, для чего она нужна, если она не движется к радости?
Он вошел в белый коридор вместе с Рани, а в это время студент на тротуаре монотонно наигрывал на флейте, выискивая одну ноту, другую, как бы на ощупь в лучах грез, выискивая ту самую ноту, которая внезапно заискрилась, неопровержимая, и рассыпалась зарей маленьких заколдованных искорок в его сердце и во всем мире. Он искал песнь нового мира.
С рассветом Гринго вступил в высокий стрекочущий лес.
Он держал белую руку с маленькими сиреневыми жилками.
Мать лежала с широко открытыми глазами в похожем на лодку гамаке. Она смотрела на него без слов, без какого-либо выражения на лице, такая неподвижная, и из глубины этих глаз, подобных озеру, вздымались великие века пламени и тишины. Это было почти невыносимо. Гринго чувствовал, что такое же пламя поднимается в его сердце, и поднимаясь, наполнялось золотом, наводняло его тело жидким, плотным пламенем, как будто все вот-вот должно было вспыхнуть. Нечто в нем собиралось раскачиваться, ему казалось, что он вот-вот вырвется наружу сквозь все поры своего тела или мгновенно распластается, как бы расплющенный этой ужасающей плотностью.
Она не двигалась, ничто не двигалось. То, что наблюдало, не было существом. Что это было? Может быть те вечности, заключенные во взгляде, которые прошли сквозь любое пламя, сквозь все скорби, все смерти, все пустыни и ветры ночи и сквозь пространства и еще пространства, во взгляде, который внезапно попадает в плен застывшего света и пламени, чтобы заглянуть еще дальше за тяжелую неподвижную дверь грядущего. И это нечто толкало дверь в сердце Гринго или в сердце мира. Ему казалось, что он вот-вот упадет в обморок.
Она улыбнулась. Все остановилось.
Невыносимое чудо замерло. Гринго остался на пороге Тайны.
Это было похоже на великолепный перезвон золотых колоколов за дверью.
Тогда гигантские двойные флейты вновь затянули свой жалобный речитатив из двух нот: старый круговорот смерти вновь заполнил поляну вместе с криком попугаев ара и шепотом людей.
– Я еще приду этой ночью, – сказал он.
Она слабо кивнула головой.
Сердце Гринго сжалось, он так хотел сказать что-нибудь, запечатлеть это мгновение навсегда
– Мать...
Он поцеловал маленькую руку с сиреневыми жилками и вышел.
Брюжо разразился проклятиями. Гринго пересекал поляну напрямую, никуда не глядя. Вриттру ринулся к нему и вцепился в горло. Гринго смотрел не видя. Руки Вриттру упали, как будто его поразило бессилие. Подбежала Рани с мачете в руке. Она остановилась. Все племя наблюдало в молчании.
– Шайка трусов! – крикнула Рани. Никто не шелохнулся.
Псилла с прической, украшенной пером тукана, выступила вперед.
– Но ведь тебе говорят, что Она умерла, Гринго. Полно тебе, будь разумным.
Гринго смотрел, не понимая. Рани смотрела, колеблясь: если она шевельнется, они тут же убьют Мать и его.
– Ты хочешь занять место Матери? – вновь заговорила Псилла своим негромким холодным голосом. – Ты хочешь властвовать?
– Ну же, Гринго, – прозвучал голос из толпы, – раз уж тебе говорят, что она умерла; знахарь это сказал. Ты хочешь всех разозлить?
– Позови Ее, – предложила Псилла.
Гринго посмотрел вокруг, он был, как затравленный зверь среди этой толпы, которая хотела смерти и верила в смерть, только в смерть. Ни звука не сорвалось с его губ.
Вриттру сделал шаг вперед, большие пальцы рук заткнуты за пояс:
– Мы достаточно долго терпели этого пришельца и мятежника, – сказал он. Я предлагаю вынести тело Матери, чтобы все могли посмотреть, потом мы для него выроем большую могилу на поляне и воздадим ему почести, как должно.
На поляне воцарилось молчание.
– Но Она не умерла! – глухо проговорил Гринго.
– Ну хорошо, пусть Она выйдет! Ах! Довольно этого, Гринго. Я предлагаю, чтобы этот ничтожный лжец и разрушитель, который желает будоражить умы и преступать Закон, был изгнан из племени.
Сзади Псиллы подошел Брюжо:
– Может быть, он хочет нас разделить, хочет основать новое племя? Украсть у нас наши земли, наши богатства?
Никто ничего не сказал.
Все было фальшиво и все становилось истинным.
Приблизился один из старейшин племени:
– Не причитайте больше. Кюрюпира велик, он спасет нас. Он взял нашу Мать в свою обитель.
Гринго огляделся вокруг. Он оглянулся еще раз на маленькую хижину позади амаранта. На прогалине заклекотал орел.
Гринго повернулся спиной и зашагал в лес.
Рани молчаливо шла с ним, она не подпрыгивала. Лес закрылся за ними, как занавес. Гринго не знал, куда он шел: он шагал, а направо или налево, на севере или на юге была все та же скорбь. Неожиданно жизнь стала путешествием в никуда. Не было прошлого, не было будущего: деревья впереди, деревья сзади и этот единственный шаг в настоящем, как и в миллионах деревьев до этого. Мир стал нулевым мгновением, которое передвигалось. Этот нуль был почти подавляющим. И однако она двигалась. Двигалась для чего? На мгновение ему захотелось остановиться и распахнуть свои огромные глаза небытия... но если бы он остановился хотя бы на одну секунду, он знал, что он не сможет больше сдвинуться с места, навсегда уподобившись мху или камню. Эта скорбь – нужно было, чтобы она имела какой-то смысл, иначе это было страшно. Рани шагнула раз, другой, она подобрала один орех, другой орех на дороге. Она скрывала свою скорбь за обыденными движениями, и иногда ее молнией пронзала мысль, как стрела в сердце: "Я должна была его убить." Тогда, ее большие черные глаза останавливались на мгновение на тропинке, на молодом зеленом мхе, и в них было столько боли, что это было невыносимо. Гринго ничего не видел; ему представлялась маленькая белая фигурка в лодке из языков пламени, широко раскрытые потусторонние глаза, которые видели... что? Он еще ощущал это вздымавшееся пламя, это золотистое вторжение в свое тело, а потом... что? Дерево, другое дерево, еще одно дерево, и так вечно. Они уходили в жгучее ничто, как два обычных человека в начале всех времен или в конце, под таким же высоким сводом леса, сопровождаемые стрекотанием насекомых, как сверло, которое вот-вот пронзит насквозь... что? Потому что единственным временем было "сейчас", и навсегда здесь. Они добрались до отсутствия времени, до подавляющего места. И что же? В десятках миллионов лет или в тысячах черных или голубых глаз, под другими светилами или под другой говор и жесты, что в них заключалось бы такое другое, которое являлось бы действительно другим?
Он взял маленькую руку Рани: она была ледяной.
-Подожди, – сказала она, – здесь есть зерна для попугайчиков, это вкусно.
И она нырнула в кусты, как раненая птичка.
Послышался шум водопада.
Тогда они побежали, как будто этот водопад внезапно обрел рассудок, дружелюбие. Это было знакомо, сердце хранило его шум, и свежесть, и тепло. Они взобрались на черные базальтовые глыбы, заставив броситься врассыпную орущих попугайчиков и ящерок. Это было там. Слепящее небо над высоким зеленым приливом, который катился и струился со всеми ущельями теней и своими мягкими вершинами, подобный гигантскому изумрудному кипению с примесью золота, вплоть до моря, там, вдалеке, ровного и сверкающего, подобного обрывку бесконечности, зацепившемуся за скалы Земли.
И свежая прозрачная вода для старой человеческой раны – быть человеком среди мира: ни зверем, ни птицей, ни ящерицей, ни маленьким листиком. И что же? Если бы он был "тем", чем он является на самом деле, человек обрел бы на все времена и везде всех тех малышей настоящего, которые идут и приходят, и уходят, и вновь приходят, никогда не останавливаясь ни на единую позолоченную секунду, подобную отражению Солнца в маленькой круглой капле?
– Маленькая повелительница... Она сказала: "Существует человек после человека." Если мы найдем это, может быть мы найдем расположение, ты понимаешь, то место...
Она погрузила пальцы в прохладную воду. Там танцевали маленькие водоросли.
– То место, – проговорила она, покачав головой. – Но если Ее там нет, то нет и места.
Она высоко подняла голову, оглядела лес, деревья, столько деревьев, как зеленое наводнение, с маленьким Гринго, маленькой Рани, подальше, еще подальше, и это всегда было здесь.
– Ты думаешь. Она еще пойдет с нами?
– Но существует какое-то место, маленькая повелительница, я не знаю... какое-то место, где это должно быть "всем". А если это "все", то Она, само собой разумеется, там. Неужели, ты думаешь, нигде нет ни одного такого места?
Он смотрел и смотрел на гигантскую зыбь. Она смотрела и смотрела. Они смотрели, быть может, миллионы и миллионы лет подряд тысячами и тысячами глаз людей, которые открывались, угасали, вновь открывались и никогда всерьез не раскрывались, на то единственное нечто, единственного маленького судью, единственный маленький побег, на... то единственное, что могло навсегда поменять цвет этих голубых или черных глаз, их восторг навеки, их умиротворенную улыбку каждому листочку и каждой капле, журчащей в огромном потоке. Тогда больше никогда это не закроется вновь, потому что они будут обладать сокровищем мира в своем сердце, как маленькая птичка в ложбинке гнезда, как зеленая водоросль в ложбине волн, как зачарованные минуты и минуты в ложбине неизменной нежности.
Где же она была, та самая минута, то самое зачарованное место? Это там – в вечности.
Они услышали звук флейты.
Пониже у водопада, внезапно появилась всклоченная голова. Невысокий человек уселся на краю скалы. Это был Киньо.
Он играл для водопада, или ни для чего. Он наигрывал блестяще исполненные капельки нот, чтобы быть вместе с водопадом, с ничем и со всем, со своим сердцем, которое хотело творить. Он растворился в маленьком потоке песни, и это означало – здесь, сейчас означало всегда; звук его флейты взмывал и взмывал ввысь, вместе с пронзительным криком удода, погружался и окунался в долину теней, где скользит зеленая змея и стрекочет под листиком одинокая саранча, и затем вновь отправлялся в путь одним взмахом крыла, оставляя дождик нотных капель на поле растерзанной лазури.
Затем все смолкло.
Наступила та самая минута.
Это еще дрожало в отдалении, за зыбью и за белым сверканием, в глубине "здесь", которая, казалось, растворялась в глубинах "там" и наслаивалась сквозь огромную нежную память, как бесконечное арпеджио на время прекратившегося снега.
И казалось, Мать улыбалась.
Но это была лишь греза. Но какая греза!
Гринго поднял камешек и, прицелившись, метнул его над головой Киньо.
– Эй! Киньо!
Он обернулся, оторопевший. Он, смеясь, взобрался вверх вдоль водопада.
– Но что ты тут делаешь?
– А ты?
Они смеялись, и так хорошо было смеяться вместе.
– Возьми, – сказала Рани, – у меня есть зерна и орехи для всех. Они поели и снова рассмеялись.
– Пойдем вместе? – спросил Гринго.
– Куда?
– Ах! Если бы я знал!
Киньо посмотрел перед собой, на лес вдалеке и вокруг.
– Это здорово... А что мы будем есть?
– Ну, хорошо, у тебя есть орехи. Будем есть, что найдем.
– Это немного... А где ты будешь спать?
– Не знаю, на деревьях.
– Там водятся звери.
– Ты боишься?
– Н-нет, – выдавил Киньо, почесывая голову. – Но вы не знаете, куда идете.
– А ты, оставаясь здесь, куда ты идешь?
– Ну, ладно...
Рани наблюдала за всем этим, безотчетно веселясь.
– Ты хочешь остаться вместе с Вриттру, вместе с Псиллой, вместе со всеми этими людьми?
– Но куда ты хочешь идти? Там никого нет. Туда никто никогда не ходил.
– Тогда послушай, – сказал измученный Гринго, – ты можешь в течение двух тысяч семисот тридцати семи лет оставаться с племенем, которое расколется на меньшие племена, как и те в свою очередь. А потом, если Мать вернется, они ее убьют снова.
– Но это Закон, – защищался Киньо, совершенно ошеломленный.
– Мне надоел Закон. Послушай, Киньо, я не хочу тебя заставлять идти с нами.
Киньо внезапно побледнел, он прижал флейту к сердцу, он не знал, куда идти, он знал только страну звуков своей флейты. Рани сжалилась.
– Послушай, Киньо, остаешься ты или идешь, это все равно, мы тебя любим. Ты будешь время от времени приходить сюда играть, к водопаду, и будешь думать о нас. Может быть однажды мы вернемся... туда.
Крупные слезы заструились по щекам Киньо, он был расстроен...
– Помнишь, Гринго, ты хотел летать... А я летаю, играя на флейте.
Их разделило молчание. А водопад все низвергался вниз с раскинувшейся над ним радугой.
Гринго встал. Он посмотрел на Запад, на Север, на Юг.
– Там лес; там тоже лес; там горы... Киньо смотрел на него со щемящей тоской.
– Мы пойдем туда, – сказал Гринго, указывая на саванну и море.
Затем он собрал кое-какие водоросли и камешки в русле потока.
Он взял Рани за руку.
Они отправились на Восток.
А маленькая фигурка долго смотрела на водопад.
Они шли дни, месяцы, идя по округлым склонам горной цепи или углубляясь, время от времени, в глубокие ущелья, где ревели бурные реки; они пересекали сине-зеленые болота, неподвижные, как колдовство; внезапно выходили на неистовствовавшие поляны, где всегда пищали обезумевшие птицы; размеренно бежали, шли, опять шли под бесконечным и теплым дождем, как сквозь серые водоросли, как во имя веков погибели в безграничной мешанине запахов, иногда разрываемой криком попугая-ара; они слушали ночь, слушали день, опять ночь, посвистывающую, поскрипывающую, одинаковую, и глухой грохот гигантских валящихся деревьев: это было подобно бездне; и тишину, которая погружается в еще более величественную ночь, неподвижную, немую, раскрывающую дырявые глаза на свою собственную тайну. Это было без конца и без начала, без вчера и завтра, без там и тут, – шли и шли два обычных человека. Незачем? Они больше ничего не говорили, больше ничего не хотели, они шли до бесконечности, шаг, еще шаг, деревья и другие деревья, крики и другие крики, на Восток, все время на Восток, как два маленьких белых факела во чреве тысячелетий.
И вдруг Гринго сел.
Его нога раздулась, он больше не мог идти.
Он больше не пойдет на Восток, он больше никуда не пойдет.
Его путешествие пришло к концу. К концу чего?
К концу ничего.
Рани смотрела на него огромными, как ночь, глазами.
В глубине фиолетового ущелья слышалось ворчание реки.
Она зачерпнула немного воды ладонями, чтобы освежить его пылающую ногу. Он слегка качнул головой. Она взяла последнюю оставшуюся маленькую водоросль, слегка смочила ее, добавив туда немного порошка.
– Ешь.
Он покачал головой.
Тогда она села, положив ладони на колени, устремив взгляд прямо перед собой. Она долго смотрела перед собой. Гринго больше ничего не видел, он прислушивался к тому, как жар поднимается в его теле и стучится, как в тысячи маленьких дверок боли. Затем перед его глазами замелькали образы, или, лучше сказать, он стал жить жизнью этих образов, целой вереницей маленьких Гринго, прыснувших отовсюду, окрашенных в один цвет, другой цвет, и каждый со своим маленьким живым образом: Гринго на берегу реки, усеянной белыми голубями; Гринго, сидящий около моря, где кружатся чайки; Гринго верхом в абиссинском ущелье, наблюдающий за улетающим орлом; Гринго с обритым черепом перед жертвенным огнем; Гринго на тротуаре, щеки в ладонях, и люди, которые проходят мимо; Гринго, держащий белую и нежную руку, пересеченную тонкими сиреневыми жилками: "В этот раз?" Затем еще люди, четверка за четверкой и странный изможденный Гринго, с номером на груди и широко раскрытыми вечными глазами. Глаза, глаза, которые вглядываются, вездесущие глаза – голубые, всегда голубые, как море – откуда вот-вот стремглав вылетит с криком чайка, всегда с криком.
– Мать... – выдохнул Он.
Она была там, улыбающаяся, так же.
– Ну вот, как же долго я ждал тебя!
– Мать, я вот-вот умру.
– Умрешь? – сказала Она, как бы разговаривая с ребенком.
– А ты, маленькая повелительница, тоже вот-вот умрешь?
– Я пойду вместе с ним. А что это такое, умирать?
– Аа! – протянула Она. Подожди, я тебе сейчас покажу. Она взяла руку Рани, руку Гринго, и они направились к фиолетовому ущелью, где рокотала река.
Они вошли в фиолетовое ущелье.
Оно было очень глубоким, обрамленным огромными папоротниками; там царил оглушительный шум. Они казались такими крошечными, все трое, и такими белыми на фоне этот гигантского сдвига горных пород, покрытого сиреневыми лишайниками. С криком улетел орел. Гринго поднял голову и огляделся. И в то же время здесь было очень тихо, как будто ты входил в какой-то обряд. В конце ущелья освещенный сверху водопад казался колонной света. Они все втроем продвигались вперед, как по светоносным коридорам Феба и по другим коридорам в конце длинного перехода, когда время рассыпается в прах и становится нежным, как лапка – птицы на белом песке.
Они подошли к подножью водопада. Две огромных черных глыбы брызгались струями пены и выгибали дугой спины, как неподвижные стражи. Мать отпустила руки детей, обогнула скалу. Вода стекала белой и гладкой завесой, можно было подумать, что это зеркало.
– Следуйте за мной!
Она прострела руки и прошла сквозь жидкое зеркало.
Гринго взял Рани за руку, она была очень нежной.
Они прошли сквозь жидкое зеркало.
Шум, казалось, исчез за какой-то стеной. Бледный свет озарял гигантский сброс базальта, как бы высеченный ударом молнии; блестели острые края. Мать шла впереди, почти светящаяся в сумерках. Гринго больше не чувствовал своей ноги, не чувствовал боли: все в его теле было странно неподвижным и спокойным, настолько спокойным, что он, как ему казалось, ничего не весил – вес был его всего лишь старой вибрацией. В нем больше не было вибраций, в нем было только медленное и нежное передвижение, как лебедь, скользящий по водам и медленно растворяющийся в собственной белоснежности. И далеко, очень далеко, в тишине такой глубокой, что, казалось, она проникала сквозь вечности кристалла, слышался глухой звон колокола. Разлом сузился. Мать остановилась. Теперь это было похоже на непрозрачную вуаль, с трудом угадывались слабые отблески на гранях базальта. Гринго почувствовал, что что-то холодное и липкое, как сеть, обволакивает его тело. Рани очень сильно сжала его руку.
– Теперь ты находишься у границ своего тела, – сказала Мать безразличным голосом.
Гринго попытался выпутаться из этой липкой ткани.
– Не пытайся, – сказала Мать, – это делается не так... Видишь, ты хорошо обмотан, – добавила она со своей легкой иронией, которая ей никогда не изменяла. – Ты просто толкаешь и двигаешься вперед.
Гринго толкал и продвигался вперед, шаг за шагом.
Внезапно появился Вриттру, весь в черном и угрожающий.
– Ты не пройдешь, у тебя нет права пройти.
Гринго смерил его взглядом:
– Ты можешь убираться к черту!
– Покажи мне свою власть. Неужели ты сильнее Закона?
И Вриттру, казалось, становился все более и более громадным, по мере того, как он говорил, а Гринго слушал.
– Ты знаешь, что как только ты пройдешь, ты тотчас умрешь?
– Я не боюсь умереть.
– А ты, змееныш? – спросил он, обращаясь к Рани.
– Ты мерзок, – просто ответила она.
– Ну, хорошо, попытайтесь же. Вы остались совсем одни. Мать покинула вас, вы находитесь в иллюзии.
И Мать исчезла.
Теперь стало совершенно темно, дышалось с трудом; Гринго мог нащупать руками холодные грани и эту сеть вокруг. Разлом закрылся сам по себе. Рани задыхалась. А звон колокола, казалось, усилился.
Гринго и Рани толкали, не продвигаясь вперед. Они толкали, а сеть возвращалась обратно, как резиновая Это было удушающе.
– Каково, – усмехался Вриттру, – ты хочешь уйти из племени...
– Это ты меня изгнал...
– Ты хочешь уйти из-под власти Закона, "с тебя хватит быть человеком?"
– Да.
– Но отсюда не уходят, малыш, – сказал он почти любезным тоном. – Ты умрешь, и потом – конец; и потом все начинается вновь. Что касается тела, оно разлагается. Ты когда-нибудь видел летающую игуану?
– Я никогда не видел, но я знаю.
– Ты когда-нибудь видел, чтобы птица вылетала из человека?
– Я никогда не видел, но я знаю.
– Чем же ты хочешь стать?
– Я не ведаю, но я знаю.
– И где же тот путь, который выведет отсюда? Ты знаешь дорогу? Существует только одна дорога.
Гринго не ответил.
Вновь воцарилась тишина, и приближался звон колокола. Он едва ощущал руку Рани.
Этот путь... Что это за путь?
Он толкал это клейкое и черное нечто, а оно возвращалось назад.
– Мать! – воскликнул он.
Никто не ответил.
– Ах! Ты прекрасно видишь, – сказал голос в ночи. – Она умерла, и она тоже.
– Это неправда! – сказала Рани, и такая сила заключалась в этом негромком голосе, что Вриттру замолчал и на минуту смолкло все.
– Вы совсем одни внутри иллюзии, – вновь заговорил он.
– Ладно, я предпочитаю лучше умереть среди этой иллюзии, чем жить в твоей достоверности, – ответил Гринго.
– В самом деле?... Тогда увидите, куда ведет ваше безумие.
И он исчез.
Путь, что это за путь? – повторял Гринго
– Рани!
Она не отвечала, он ощущал ее ледяную руку.
Гринго толкал и толкал это нечто, которое было как клетки его собственного тела: "Но ты тут же умрешь, если выйдешь из этого, она тут же умрет." Тогда Гринго остановился, больше не было пути, больше не, было ничего, кроме этого удушающего давления и звона колокола, который взмывал и взмывал в ночи. Он был на границе жизни.
– Мать! – вскрикнул он еще раз.
Никто не ответил. "Она умерла. Она умерла, – раздавалось у него в ушах, – на границах ничего не существует кроме смерти, смерти на границах..." Он .задыхался, его тело покрылось холодным потом. "Ты уверен, что не хочешь вернуться к свету дня? Ты помнишь кузнечиков над игапо, помнишь?"
Тогда Гринго больше не шевелился, больше не пытался освободиться из этих клеток. Он весь сжался вокруг этого трепетания, которое еще билось внутри, вокруг этой ложбинки тепла в глубине.
Это напоминало горячее золото в черной и холодной оболочке. В его сердце больше не осталось ни желания, ни надежды, ни мольбы; или мольбой было само это золото, путем или его отсутствием было само это золото лишь это золото, это было все, что осталось в мире: слабое трепетание золота под холодным покровом ночи, а Мать, Рани были всего лишь слабым вздохом в глубине, без слов, без надежды, без отчаяния, без ничего определенного и без чего-нибудь путного. Маленький огонек, который жжет, пылающее “ничего особенного", и даже в глубине преисподней это было там, это было то единственное, что есть.
Гринго просочился туда.
Он распрощался с жизнью, распрощался с Матерью, распрощался с Рани. Он распрощался с Солнцем и со всеми светилами.
И это было, как Солнце, совсем крошечное Солнце в глубине.
Это было горячо и целостно.
Как солнечный луч в маленькой капле существа.
Оно обладало почти устрашающей плотностью. И было неподвижным.
Все остановилось там.
Тогда Гринго закрыл глаза, он распрощался с Гринго. И внезапно это стало бесконечно спокойным. Он услышал как будто голос ребенка, который произнес в отдалении с такой чистой нежностью и очарованием, звонким, как сама очевидность, тоном, как улыбка в конце: "Все прекрасно."
И затем больше ничего не было, кроме этой красоты, там.
Это было прозрачно, это было легко.
Это ни о чем не спрашивало, ничего не брало.
Это было.
Это было как любовь.
Чистая. Ни за что. Безо всего.
Это вглядывалось огромными глазами бесконечности.
Это было невинно.
Это не имело формы, не имело размера, не имело величины. Это было просто трепетание, золотистое трепетание, но не из золота; подобное безукоризненной безупречности. И такое легкое, что это было везде, такое прекрасное, что было подобно любви во всем, простой и очевидной: несметное число маленьких золотистых трепетаний, которые увеличивались, высвобождались, чтобы любить везде, обнимать все, танцевать повсюду, бесконечно быть бесконечностью маленьких чистых радостей ни за что, потому что это прекрасно – быть, это очаровательно – быть, и быть еще, и, везде, и всегда. Больше не было Гринго, была уйма маленьких плотных шариков, как будто столько же, сколько и маленьких солнышек радости, которые двигались, увеличивались, проходили сквозь все, улыбались всему, распускались с бесконечной радостью, как если бы это дышало через тысячи пор радости, таяло везде, как миллионы золотистых колибри внезапно выпущенных в ветви вишни.
И Гринго прошел сквозь ткань.
Зазвучал безбрежный золотой перезвон.
Мать была там. Рани была там.
Перед ними находилась золотая дверь.
– Ну хорошо, ты не умер! – приветствовала Она его в своей обычной насмешливой манере. – Ну-ка, сейчас я вам покажу новый мир – О! – не такой уж и новый, он довольно стар, но, в конце-концов, это не заметно.
И рассмеявшись, Она распахнула золотую дверь. Ей не было нужды ее открывать: она отскочила, как пробка из бутылки с шампанским.
– Уф! Мне жарко, – сказал Гринго.
– Это вся ложь, которая прилипла к тебе, – пояснила Мать. "Закон", как говорит Вриттру. Законная и неопровержимая ложь. А теперь раскрой глаза и созерцай!.... С какой стороны ты хочешь начать? С конца, с середины, с начала? Потому что все это – одновременно! Пошли, не корчи такую рожу.
И затем Она принялась хохотать, как-будто Она что-то увидела:
– Однажды я их всех высвобожу, как тебя. Ну и забавные же рожи они скорчат!
Они вошли в пространство пьянящего воздуха из солнечного света. Дышать было радостно, идти – вновь означало дышать. Дышало все тело: не только легкие, но и бессчетные маленькие разрастания радости, как будто у каждой клетки было свое особое наслаждение, дышащая, действительно подобная неисчислимому множеству крошечных солнышек, образовавших шарики во всем теле, и какая радость! Тело радости. Гринго слегка подскочил, закрыв глаза, но, может быть, лань подскакивала так же, с этой же радостью, и маленькая бегущая ящерка, и гагара, стоящая на одной лапке тоже, и змея, свернувшаяся спокойным кольцом, все, все... Гринго вздохнул всем телом первый раз за тысячи лет заточения, закрыв глаза, он подпрыгнул в порыве безграничного легкого наслаждения. И потом, ему было не нужно смотреть теми глазами, что проверяет окулист, закрепленными в своей дырке и с ограниченной остротой зрения, там им не было нужды смотреть вовсе! Это было увидено (прожито) всеми, залитыми Солнцем, порами, ощущено бесчисленными маленькими вибрирующими антеннками, которые всасывали воздух и пейзаж, как пестики цветов на деревьях, когда дни цветут. И, гоп! Рани взяла его за руку и они оба побежали, как дети нового мира, полями радости.
Мать, улыбаясь, наблюдала за ними.
Они играли, наверное, долго: время было не более, чем вспышкой радости. Это измерялось радостью, и когда они вволю наигрались, это там затянулось, как хорошо закрытый бутон, окутанный своим ароматом. Там этого больше не было ни для кого. Вот так.
– Мать! – воскликнула Рани с раскрасневшимися щеками и растрепавшимися волосами.
– Мы вволю повеселились. Я хочу пить.
– Прекрасно, пей. Они стояли у подножия водопада.
Раи встряхнула головой, поднесла палец к носу с таким видом, как будто хотела сказать... Она погрузила руки в воду, чтобы увериться.
– А Гринго?
И тут же он очутился там, в своей одежде из лыка, опоясывавшей его по бедрам, тоже весь раскрасневшийся. Расстояний не существовало: это измерялось небытием. А как то, чего нет, может существовать? Этого не существует, вот и все. Рани задумчиво почесала в затылке, взглянула на Гринго, но взглянула... может быть, именно так, как облако глядит на дождь, вместе с уймой маленьких капелек внутри?
– Ты красивый, – просто сказала она.
– Что?
Гринго, в свою очередь, оглядел Рани; это была не слишком отличавшаяся от прежней Рани, у нее, как всегда, был чуть-чуть демонстративный вид, и слегка упрямый одновременно, но, внутри нее было нечто от Солнца, как будто немного меду смешали с гранатовым соком, а потом это изменилось, приняло другой оттенок; как раз сейчас это было похоже на пингвина на краю паковых льдов. Она долго пила, потом выпрямилась: "Ах!"
– Мать, расскажи, почему все люди в сетях?
– Ах, малышка! Это старая история... Медики скажут тебе, что все дело в хромосомах.
– А что такое хромосомы?
– Сгущенные привычки. Знаешь, как крот роет себе нору и галереи.
– А Ты не можешь их вернуть в жидкое состояние?
– Могу, но... Захотят ли они выползти из своих нор? Это же галереи искусства, малыш! Это совсем святое. Они начнут кричать. Они тебе скажут, что это совершенно не научно, или совершенно не по-католически целесообразно, или нефизиологично... Не-не-не и не-не-не. В конце концов, это совсем не благоразумно.
– А если бы Ты их сделала безрассудными?
– Надо посмотреть... Послушай, я сейчас тебе покажу, это проще. Сейчас мы запустим пленку в обратном направлении. Заметь, это не то, если бы там было начало и конец, нет, это все времена одновременно, и зависит это от точки зрения. Если Ты заглянешь в мышиную норку, ты будешь внутри этой мышиной норки.
– Значит, надо хорошо смотреть, – сделала вывод. Рани. Она запрокинула голову и – Гоп! – в одно мгновение она взвилась в воздух, но больше никто.
– Мать, – задумчиво произнес Гринго, – а что происходит там, вдали, на поляне? Ты ведь и на поляне тоже? Или как? Мать взглянула на Запад, и... Гоп!
Стороны света разделяло лишь время, необходимое взгляду, и это расстилалось во всех направлениях. Восток или Север и Юг или Запад, потому что повсюду, куда ты хотел идти, простирался Север. Мгновенный компас, как у арктической птицы с ее ощущением Севера в тропической лагуне. Это все время был Север, потеряться здесь было невозможно.
Они очутились на поляне, сгущались сумерки, сверчки и лягушки пипа-пипа вновь выводили свои партии в вечернем оркестре. Здесь, как ни странно, Солнце опускалось и затем всходило в другом месте, это было нелогично, и как может Солнце всходить и заходить одновременно? По крайней мере, лишь будучи рассечено на части, один край здесь, другой край там, щель с каждой стороны шара. Что до людей, они определенно были кусочками людей и четвертушек земных меридианов; они взаправду утеряли цельность и округлость мира, который плывет и плывет... в необъятной, легкой зыби вместе с китами и бубенцами звезд. Но в истинном времени Солнце нигде не заходило, я годы не старились, потому что утро – это было всегда утро, как всегда был Север, и всегда – удовлетворение существа тем, что оно собой представляет: если ты не доволен, тебя здесь нет, все просто. Ты возвращаешься в бутон, либо, как Рани, уходишь на цыпочках.
Тем не менее, Гринго нагнулся и подобрал пригоршню земли, чтобы увериться. Она была несомненно земной. Она даже качественно отличалась от прежней: все было очень четким, как будто каждая песчинка, каждая травинка там, внутри, жили своей особенной, жизнью; это больше не было, своего рода, нейтральной массой с крошечными более четкими, бросающимися в глаза, точками: каждая точка была четкой и живой. Гринго огляделся вокруг себя: деревья, амаранты, угасающий розовый шатер неба, и это было таким живым, вибрирующим и исстрадавшимся в то же самое время – ты был всегда внутри, сразу, же. Действительно, Гринго впервые разглядывал Землю, никогда она не была столь насыщенной, чтобы можно было подумать, что каждая частичка заключала в себе свой собственный свет, свой маленький фонарик и свой способ выражать приветствие.
На поляну вышел Брюжо с ожерельем из птиц-трубачей вокруг шеи. Он выглядел довольно тускло. Кратю, Вриттру и остальные, один за другим выходили с плодами своей охоты, рыбалки, или маниоковыми клубнями: у них у всех был тусклый вид.
Гринго повернулся к Матери со своего рода, изумлением. Она ничего не сказала.
Они были серыми-серыми, без воздуха внутри, без жизни: оболочки увядшей кожи, беспорядочного пищеварительного мешка. Прошла с победоносным видом Псилла, очень занятая, бросающая слово то одному, то другому. Гринго не понимал ни слова из ее речи. Это напоминало шум перекатывающихся камней и весьма, к тому же, нестройный: это не имело смысла, это ничего не хотело сказать. Пипа-пипа хотели что-то сказать, река стремилась что-то сказать, даже травинка пыталась что-то сказать: везде был некий ритм, и потом, этот человеческий язык, который не имел никакого ритма, не отвечал ничему, не взывал ни к чему.
Никто их не видел.
– Мать, – спросил Гринго, – как это так получается, что они нас даже не видят? Неужели мы невидимы? Может мы случайно стали привидениями?
Гринго сжал в кулак кончик носа, но он был действительно плотным. Мать рассмеялась, очень довольная.
– Привидениями? Тогда я уверяю тебя, что в мире существует множество призрачных вещей. Скажи-ка мне, по какую сторону находятся призраки?
На поляну вышел Киньо с флейтой под мышкой, с бледным и праздным видом. И, как ни странно, он был менее тусклым, чем остальные, его было видно лучше.
– Вот видишь, – сказала Мать, – он уже немного на стороне призраков! Он помнит. Это привносит немного света внутрь.
– Но почему они нас не видят?
– Но какими глазами, малыш! Если бы они могли нас увидеть, это бы означало, что они уже высвободились из своей сети. Какими глазами рыба могла бы увидеть человека, кроме как в мечте... рыбы? Гринго с силой хлопнул в ладоши:
– Ола!
Взлетел зеленый дятел.
Ни один человек не услышал.
– Это все же странно... Ты уверена, что мы существуем?
– Но малыш, они пребывают в своей грезе человека, как другие – в грезе рыбы.
– Но это не греза! – воскликнул Гринго. – Это Вриттру, я получил от него гнусный пинок ногой в живот – кстати, живот у меня больше не болит!
– Стало быть, реальным является то, от чего болит живот!
И Мать смеялась и смеялась.
– Да, вот именно: реально то, что причиняет боль. Нужно, чтобы это причинило боль – вот тогда они почувствуют! Полно, малыш, будь серьезным. Неужели бабочка видит человека? Неужели змея, капелька воды, листок на ветру видит человека? Они видят на свой манер кое-какие цвета или кое-какие тепловые поля, или движения, которые их привлекают или им мешают. И когда Киньо грезит со своей флейтой, наигрывая на ней, он смутно чувствует "нечто", это причиняет ему боль. Можно сказать, он чувствует себя в тесноте, ему неудобно в своей коже. И прекрасно, вот так! Надо, чтобы ему было уж очень неудобно в своей коже, чтобы начать видеть нечто другое, чем свою воду рыбы или свой воздух человека. И это еще совсем "смутно".
– Да, я помню... Но это было и очень приятно тоже. Я всегда ощущал снег вокруг.
– Ты ощущал страну после человека. Кстати, это не другая страна: это та же самая, но увиденная другими глазами и с другой скоростью.
В это мгновение Псилла вышла на поляну перед ними. Она направилась прямиком к чему-то вроде груды камней посреди поляны. Она слегка наклонилась и зажгла смолу. Гринго ничего в этом не понимал.
– Ты видишь, – сказала мать, – они вырыли яму и воздают мне почести.
Потом Она фыркнула от смеха, как маленькая девочка.
– Меня хорошо чтут.
Гринго был ошарашен.
– Но Тебя же нет там внутри!
– Да, малыш, я и там внутри тоже.
– Но это неправда!
– Для них это правда. Они меня стерегут, заперев на ключ: такая я не опасна!
– Но, в конце-концов, что тебе мешает выйти оттуда. Ты заставляешь взлететь на воздух этот весь их фокус, и Ты выходишь.
– Они перепугаются, малыш! Они умрут на месте от страха. Я не такая злюка! Я также прекрасно могу не возвращаться в их яму.
– ??
– Они так пожелали. Послушай, малыш, ты все еще ничего не понял в их сети. Я там не для того, чтобы творить сногсшибательные чудеса, я там для того, чтобы побудить их высвободиться из своей сети. Прекрасно. Ну ладно, нужна разумная доза удушья, чтобы они захотели оттуда вырваться. Ну вот, я их понемножку душу – или, скорее, они сами себя душат.
– Но кто же Ты там, внутри?
– Скорбь Земли.
Воцарилась тишина.
– Они любят свою скорбь, они не хотят ее лишаться. Ну-ка, гляди, я сейчас тебе покажу.
Внезапно они оба очутились на бульваре большого города. Гигантская толпа, серая, нескончаемая.
Вдруг Гринго оказался там.
– Нет, Мать! Нет!
Никто их не видел.
– Это не возможно. Мать, невозможно! Ох! Я не собираюсь еще раз спускаться по этому бульвару, ехать в метро, вновь повторять все движения, все жесты...
Мать ничего не говорила.
Неожиданно появилась Рани в джинсовом костюме, волосы, собранные в конский хвост, развиваются по ветру, вся раскрасневшаяся, как после бега.
– Я хорошо повеселилась! Я прицепила бечевку к рогам Шако, и мы скользили и скользили по снегу...
Она внезапно запнулась.
– Но что же это все такое? Кто это все такие?... Но это безумие! Она схватила Гринго за руку и затрясла его:
– Это безумие! Ну скажи же мне, что это безумие.
Гринго не отвечал.
– Ну же, Гринго...
Она взглянула Направо, взглянула налево. Теперь по ее щекам покатились слезы. Она покачала головой, ни слова не говоря; все было как в тумане и это было ужасно. Мужчины, снова мужчины со своими портфелями подмышкой, женщины, снова женщины, в своих остроносых туфельках.
Гринго молчал, он смотрел.
Он смотрел до боли в глазах, с такой глубокой скорбью в сердце, и тысячи теней, так, с опущенными руками, навсегда на краю тротуара, сквозь многие жизни теней, ни для чего, со станцией метро в конце; и ты начинаешь вновь: Холм Пике-Гренель, все спускаются. Но это все ерунда! Ты всегда поднимаешься вновь. И это продолжается.
– Это ужасно, – прошептал Гринго.
Рани больше ничего не говорила, она была белой, как покойник, обе руки стискивали ничто.
Мать молчала. Она наблюдала. Затем Она тихонько подошла к Рани и обратилась к ней с непередаваемой нежностью:
– Ты хочешь вернуться к Шако?
Рани покачала головой. Она была полностью поглощена, своего рода, потрясением и качала, и качала головой, как лунатик.
– А ты, малыш, хочешь?
Гринго качал и качал головой.
Затем он взял Рани за руку, окинул взглядом эту толпу, посмотрел на Мать:
– Я остаюсь, чтобы кричать вместе с ними!
Итак, он повернулся к этой толпе и выдохнул крик, такой душераздирающий, что вся толпа внезапно остановилась, как будто кричало ее собственное сердце.
Они обернулись. Они посмотрели вокруг. Затем посмотрели еще. У них было по две черных дыры вместо глаз. Они сразу увидели свою бездну.
И угасающая тишина повисла над этой останавливающейся толпой.
Гринго сжал руку Рани, как через жизни приговоренных к смерти, через прутья – бесконечные прутья решеток, и через ночи терзаний в ожидании шагов в коридоре. А затем – заря, возвещаемая криком птицы, и распахнувшаяся дверь.
Гринго закричал.
Он кричал из глубины бесконечных смертей, задушенных и избитых тел, подвергшихся насилию. Из глубины бесконечных ночей – ночей без помилования; из глубины сердец, простреленных сердец.
Тогда толпа еще раз взглянула, откуда исходит этот крик. Она сразу углубилась в свое сердце. Она сразу заглянула в свою ночь.
Ее черные глаза выкатились на Землю.
Внутри трепетало пламя.
Маленькое нечто.
Закричал ребенок. Закричал другой ребенок.
Они уронили свои книги, уронили свои черные портфели. Они уронили свои руки.
Минута небытия.
Потом Рани прошептала, как лунатик, с совсем слабым вздохом, слабым вскриком в конце: "Нет!"
Слабый вскрик "ничего."
-И их вспыхнувшие глаза прозрели.
Тогда чудовищный крик охватил Землю, и из глубины смерти они вскричали: Н Е Т !
Плащ тени пал на плечи.
Они замигали.
И больше не знали ни направления, ни цели, ни своего имени, ни своего дома.
Все это было фальшивым.
Не так ли, вас собирались гильотинировать завтра утром в 4 часа 30 минут, а затем дверь распахивается: там нет ни гильотины, ни тюрьмы – только голубое небо и поющий дрозд.
Все это совсем удивительно.
Вы собираетесь сесть в метро, вы проходите курс истории, вы идете на свидание, на сделку, которая влечет за собой другую сделку, а потом больше нет свиданий – с кем? – нет сделок, нет истории: она там, ты есть внутри и этой сделки и, этого свидания, целиком внутри этой Истории.
Она находится там, под: самым носом.
Но что за История, дети мои!
Больше нет ни Бонапарта, ни Людовика, ни, как бишь его, XII, ни ХIV, ни королевства Франции или Китая, ни дат, ни плезиозавров, предшественников маленького кролика, ни архиоптерикса, ни божьей коровки, ты – там, внутри этого зверя, не привязанного к временной шкале, только что возникшего в царстве земном, который мигает и мигает, на свидании с четырьмястами миллионами лет сделок. Не скажите ли мне, что означает сделка игуаны для сделки козы, или история гусеницы для ласточки? И что это такое – история человека для...
Для чего, для кого, что именно это?
Четыреста миллионов лет Истории для доисторического периода, разом. И вся электроника – в ржавчину, вместе со всеми трилобитами, морскими котами и левым перекрещиванием. Очевидно, нельзя ожидать, что эволюция остановится на морском коте, на пингвине или обычном человеке, но все же, это удар.
И Земля мигала и мигала в поисках того, что представляло из себя это маленькое животное, которое, тем не менее, не сменило облик, заметьте, оно все время на двух конечностях и со странноватым все же носом, там, на бульваре усопшего Мишеля, который был святым; но святым – это еще одна сделка козы, или кролика, или... окончательной определенности.
Это сразу стало очевидным.
Это было даже довольно ошеломляющим.
Неожиданно приключилось множество сердечных приступов у всех тех, у кого в груди, кроме кардиограммы, ничего не было. Призывали на помощь дежурный полицейский пост, но полиция сама была в ошеломлении: спешить ли на помощь туда, где, случилось землетрясение, или бежать спасать сломавшийся Неолит.
Кроме того, землетрясения и не было.
Что же тогда происходило?
Ученые, еще не успевшие упасть в обморок, утверждали, что это мутация. Но мутация чего? Что мутировало? Какой орган?
Они ощупывали свои карманы, свой живот, но это было не там.
Они ощупывали голову, но это было и не там тоже, разве что это могла быть мутация памяти?
Они качали и качали головами, как Гринго и Рани на бульваре.
И это сразу стало так: НИЧТО...
Ничто – там, на бульваре, с двумя конечностями и в костюме.
Мутация – это ничто, которое мутирует, но там не было ничего, что могло бы мутировать, это была мутация в ничто. Ничто было вместо мутации. Возможно ли быть одновременно гусеницей и бабочкой?
Это было мгновение ничего – между – двумя.
И они вглядывались и вглядывались, и поскольку они позволили своим черным глазам выкатиться на мостовую, они уселись на землю рядом со своими глазами, они уселись со своим "НЕТ" в глубине сердца, они уселись с пылающим ничто, потому что если бы это не пылало, больше бы совсем ничего не было, была бы смерть на месте и костюм.
Пламя.
Чего? Для чего? Об этом ничего не известно.
Они вступили в человека пламени.
И вот здесь было больше нечего видеть: к чему кролику глаза лангусты? Они покидали мир лангусты, маленького кролика, маленького-маленького, наконец мир всех малышей, которые давали жизнь всем малышам – малышей, которых возможно разглядеть глазами человека. А если это было совсем другое?
Мир – это, конечно, совсем иное иди еще нечто отличное от того, что об этом думает стрекоза на листе кувшинки. Целый мир кувшинки или стрекозы, растерявшей свои педали, свою геометрию и круглые глаза, с несколькими Евангелиями для спасения кувшинки.
Нечто другое было довольно черным на первый взгляд.
И кроме того, это трепещет, это трепещет, там есть что-то, что трепещет. Может быть, то самое "ничто", которое трепетало и в лангусте, и в стрекозе, и в маленьком кролике и во всех тех малышах малышей, которые одним прекрасным утром вышли из оболочки некого человека. Но "это нечто" простирается довольно далеко, может быть, дальше кувшинки и других кувшинок, которые плывут в океане галактик. Это довольно-таки старое трепетание. Возможно, это первый трепет всех маленьких зверьков. И что же это?
Тишина.
Безграничная тишина, как дыра, пронзающая планету насквозь и множество других планет вплоть до самого сокровенного всех планет, населенных людьми, маленькими ящерками или маленькими штуковинами, которых не видно, или большими штуковинами, которых тем более не видно. Не было такого уха, готового услышать это, и зачем оно нужно, это ухо кита или пеликана, этому самому сокровенному... в конце чего?
И все-таки, это трепещет, это трепещет, это – тишина, которая трепещет.
И вот то, что человек слышал в конце Вселенной.
И вот то, что он видел в конце времени и времен.
Это было очень далеко и очень старо.
Это было очень близко, в груди.
Трепет ночи, несущий в себе все ночи, всех пеликанов в ночи и все горести пеликанов или людей. Трепет сердца, несущий в себе все сердца в ночи, всех маленьких зверьков, которые трепетали, будут трепетать еще, будут трепетать всегда. Это было без боли, без конца, без цели, это трепетало ради трепета, потому, что хорошо было трепетать и трепетать еще, вместе со стрекозой, с землеройкой, с галактикой или с маленьким котенком. Это было даже очень приятным, как ветер сквозь галактики, который раздувает снасти мира, гуляя среди его огромных дюн и чертопополоха, его землероек, стрекоз и обычных людей, то там, то здесь. Это была музыка мира, ее трепет крыла в конце времен, в конце земель и всех горестей всех земель; это трепетало там, в сердце человека, как в конце обезумевших галактик или не таких уж и обезумевших, как в конце лугов, до которым никогда не носились вскачь, там вдали, за никогда не грезившимися грезами. Это уходило далеко-далеко, в глубь сердца, как внезапная любовь к этим огромных высвободившимся берегам, в то время как безымянный взгляд медленно открывался на никогда не виданную Землю.
"Это" была заря нового мира.
Тут еще ничего не узнавалось.
"Это" блуждало, как улыбка в уголках рта.
"Это" улыбалось ничему и всему
"Это" улыбалось своей собственной любви, которая трепетала, которая трепетала, и это было таким приятным, что хотело трепетать повсюду, во всем. "Это" не имело глаз, и у "этого" были как будто все мыслимые глаза, глаза стрекозы, глаза подмигивающей звезды; "это" не имело ушей, и все же "это" слышало тот же трепет повсюду, ту же музыку человека или после человека, в чертополохе на склоне огромных дюн или среди утесов гигантских затерянных звезд. Это был затерявшийся человек, это был миллионы раз человек сквозь череду времен, всех исчезнувших эпох, на легких меридианах, которые лопались под напором ветра... или в этой единственной нежной секунде, подобной вновь исчезнувшей под громадными белыми лепестками улыбке.
И каждый направился к своей собственной улыбке.
Пламя устремилось к пламени.
Мертвые вернулись к мертвым.
Попугайчик отправился к попугайчику, и коза – к козам.
Каждый возвращался к себе.
Но к себе, это было везде.
Потому, что человек после человека – это была уйма маленьких зрачков на великом теле радости.
И... гоп! Они вдвоем отправились в путь. В один прекрасный день, сидя на берегу стольких рек и на опушке леса стольких полян, в этом окне или стольких других окон на углу неба, где трепетало несколько листков пихты, каштана, над долиной снега или над красными степями, медленно, вместе с караванами по бурлящим морям или по спокойным морям, похожим на переливающийся рисунок ткани, где выстраиваются друг за другом совсем слабый бурун, затем еще и еще, и столько криков птиц, столько взглядов в никуда, как то нечто, которое смотрит неизвестно куда, из какого-то окна или из окна в никуда, находясь на бульваре, на скамейке, в камере смертников, в конце всех взглядов, пьянящим утром жимолости и морской водоросли, что пригрезится нам, что послышится нам. Какая музыка сфер? Какой пейзаж за этим пейзажем, какой крик в конце, за чайкой и за всеми чайками, в бесконечности, как эхо, вернувшееся из-за безымянных морей и никогда невиданной страны? Где же та страна, где же тот путь, где же тот крик? Это нечто всех жизней и всех взглядов, всех горестей той единственной секунды, подобной бездне.
Гринго пустился в путь вместе с криком чайки, он летел и летел, он разворачивался над фиолетовыми гладкими водами, нырял в волну и летел вновь, кричал над прибрежными утесами, кричал над фьордами, скользил вместе с прибоем и складывал свои белые крылья, неподвижно стоя на маленькой лапке как будто на века; он уходил вместе с белым медведем, он плыл среди вод, хватал серебристую рыбу и опять плыл и нырял, испытывая наслаждение от маленьких волн, подрагивавших на спине, и он постепенно исчез в паковых льдах, одинокий, царственный и белый, на века снега или на секунды кристалла; он играл и здесь и там, бежал вместе с Рани и растворялся в облаках, появлялся, вновь маленькой золотистой капелькой на краю листка. Они опрометью промчались через широты и долготы, розовые и голубые континенты и бесконечные леса трав с маленькой зеленой змейкой и светлячком, или где как раз рос изумрудный мох с тремя зернышками Солнца, похожий на спокойный бархат для неменяющихся времен года; либо они раскрыли свои глаза людей взглядом, который видит, и услышали еще в конце снегов и времен года этот шепот другой страны, позади всех стран и вскрик несуществующего утеса – этот никогда не бегавший бескрылый бег, не существовавшее наслаждение медведя или несуществующую золотистую каплю на краю травинки. Это прибой еще и еще.
И в одно прекрасное утро, в конце веков, не имеющих времени, или в которых заключено все время радости, в конце дней, не ведающих часов или признающих лишь секунды красоты, в конце бесчисленных жизней и маленьких зрачков всех цветов и всех наслаждений, Гринго взглянул на Рани, Рани взглянула на Гринго.
"Но где же, где это великое Солнце всех снегов, крик всех криков, слабое виртуозное журчание, которое шумит вместе со всеми прибоями, и ветер крыльев в конце крыльев?"
Они посмотрели на нечто, которого там не было.
Тогда, отворилась дверь в глубине их сердца, которое было сердцем мира всех маленьких зверюшек мира, дверь снега и тишины в спокойном царстве, настолько спокойном, что оно не шевелилось, настолько неподвижном, что оно было прозрачным и его не было видно, как воздух в воздухе или как улыбка в глубине взгляда.
– Ты звал меня, – произнес чей-то голос.
И этот голос, казалось, исходил из всех криков, всех шумов, всех прибоев, всей услышанной музыки и музыки, никогда не слыханной, как призыв в глубине призыва, как чайка в глубине ветра и шум всех непокоренных морей.
Гринго взглянул. Рани внезапно тоже взглянула, и они не увидели ничего.
– Я там, Я везде там, это Я кричу в глубине твоего сердца, это Я смотрю из глубины твоих глаз.
– Но я Тебя не вижу, – сказал Гринго.
– Но если бы ты Меня увидел, ты бы искал еще в другом месте, сверх того, что ты видишь. Я – это то что позади легкого ветра, я – это все то, что есть там.
Чего же ты хочешь, что же это?
И когда ты вырвался из тюрьмы, когда ты свободен и волен, что же это такое еще и всегда в конце этого своеобразного царства мертвых, как и в конце всех звезд; какая тайна, какой еще не смолкший шепот слабого прибоя?
Они оба отправились в новые глаза мира.
– Но тогда это никогда не будет здесь, – заключил Гринго.
– Это здесь, это здесь, – произнес голос, – эта Душа красоты здесь, это то самое мгновение в глубинах времени.
Тогда Гринго и Рани склонились над этим мгновением, как над прозрачным бассейном, как над колодцем снега. Они влились в это мгновение всех времен, всех взглядов, всех слабых прибоев, которые, в совершенстве исполняя свою партию, виртуозно журчат и будут журчать каждой крошечной затерявшейся минуткой на кончике травинки, на краю крыла, в конце крика, который звенит и звенит над утесом, в конце "ничто", которое там: они скользнули в этот зов, они отправились в этот взгляд всех взглядов.
И это неожиданно было похоже на колдовство.
Зеркало-перевертыш.
Улыбка, которая вздымается из глубины спокойных вод, которая заполняет собой весь прозрачный бассейн и весь колодец взгляда, и каждую секунду времени, и каждую виртуозную руладу журчания вечного прибоя. Это было то, что любило в глубине каждой крошечной секунды, как в глубине золотистых вечностей. Это "другое" было здесь, снежное время под бременем всех времен, невзгод или радостей, слабое подобие улыбки после всех мук, всех наслаждений, маленькое ничто, заполнившее все, такое легкое, что его не видно, такое спокойное, что оно подобно тишине тишины и шелесту крыльев всего, что проходит.
Гринго и Рани вступили в эту улыбку, и это было началом мира, его концом и серединой, его маленькой розовой каплей посреди всех радуг, его маленькой чистой каплей посреди каждой секунды, его птичьим криком в глубине всех фьордов и всех горестей, его величественным пространством в глубине прибоев, в то время как проходят эпохи и сменяются миры.
Итак, больше ничему не было нужды меняться, потому что они находились в одной и той же улыбке повсюду. Как маленькая зеленая водоросль в воде бурного потока, повторяющаяся еще-еще... И всегда.
Край Земли.
19 сентября 1979 г.