Сатпрем
Сказочный ключ
И.Савенков. Перевод с французского. Москва, 1999
E-mail: savenkov@ccas.ru
Копирование и распространение данного перевода
не только не возбраняется, но и приветствуется.
Матери
ОТ ИЗДАТЕЛЯ
Сатпрем и его работа вызывают во мне глубокое восхищение. Он позволил мне опубликовать солидную часть своих произведений, составляющих одну из моих издательских гордостей, и продолжает щедро одаривать меня своей дружбой, являющейся одной из моих самых больших ценностей. Однако я сожалел, что не мог сделать так, чтобы его произведения стали известны за пределами круга преданных читателей. И поэтому, когда он сказал мне, что адресует свою новую сказку под странным названием "Бигарно"1 (Le Bigorneau), для моей серии книг "В помощь жизни", я наконец-то испытал радость счастливого исхода. Насколько же выросла моя озадаченность, когда я прочел эту сказку, которая потребовала от меня особого внимания и знания насущных проблем автора. Она также с трудом вписывалась в общую канву нашей серии. Я прямо признался в этом Сатпрему. Он выразил ответное понимание. Некоторое время спустя, когда я получил введение, озаглавленное "Сказочный Ключ" (La Clef des Contes), я ощутил радостный прилив в сердце. Этот светлый текст доставил мне редкостное ощущение сияния, облегчения и ясности, тем более, что с годами все больше давит приближение и страх "перехода". Потрясение было таким, что я сразу же захотел разделить его с другими. Но сколько читателей отреагируют на этот текст так же, как и я? Надеюсь, что много, но это ничего не значит. Я знаю лишь то, что каким бы ни было их число, те, кто будут затронуты, почувствуют себя по-другому и лучше. Как выразил это Сатпрем: "Так бы хотелось помочь этой Жизни быть тем, чем она ЕСТЬ под всеми этими тенями и своим Несчастьем, сказать людям: вы можете изменить свои жизни, вы можете настроить себя на другую тональность; под всем этим бессмысленным гамом есть Дверь, выводящая на Простор, и Якорь света." Не стесняйтесь перечитать эту книгу несколько раз, ибо каждый раз вы откроете для себя новое богатство, почувствуете более глубокое сцепление.
Робер Лафон
Содержание
7. Бигарно-Улитка у Ракообразных
В нас всегда шевелится старая память. Нечто, что поет с другой стороны, или зовет, или неотступно преследует. И не очень понятно, с другой стороны чего — древние "дикари" (но не сегодняшние) знали, возможно, это лучше. В нас всегда живет старое Неизвестное, и оно тянет нас, оно кажется таким старым и таким близким, как неизвестное, которое было бы все же известно и которое было бы нами самими и одновременно нечто большим, как потерянный ребенок, который не может найтись, как очень древняя песня, которая больше не помнит своих нот, как очень древняя нежность, которая обнимает нас... там, с другой стороны слепо прожитых нами лет, в нашей сегодняшней шкуре. И "это" тянет; оно тянет не известно к чему, или мы больше не знаем, к чему оно тянет, и, однако это так, как если бы мы всегда знали "это". Это "страна где-то-там", где бегаешь, играешь, всегда играешь, великое солнечное пространство, которое нас населяет, даже когда мы зажаты в четырех стенах и "при полном параде"; "это" бьется в сердце ребенка, который больше не очень-то знает ни где, ни в чем он находится — здесь или там, и, быть может, одновременно здесь и там в одной и той же шкуре. И так тягостно больше не ведать этого, все же зная о... "нечто", что вибрирует внутри, что зовет внутри, так далеко, так близко, как потерянная любовь, как жажда, которая знала свой источник и которая бежит в пустыне наших бульваров и по серым улицам наших будней. Узнаем ли мы когда-нибудь, откуда "это" исходит и куда оно ведет? Но это там, ничего не поделаешь, и оно тянет и тянет — это "с другой стороны".
И иногда эта другая сторона вдруг улыбается нам во сне, пропевает свою ноту в тот момент, когда кажется, что все потеряно, открывает свои глаза, когда не видно ничего, когда нависли тучи, когда корабль дал течь, когда накатывает волна, и это "ничто" вдруг внезапно приходит из бесконечности и заполняет нас... эта секунда обольщает нас, а затем она проходит, и мы еще бежим, чтобы догнать ее, эту секунду из "ниоткуда". Либо забываем эту секунду, хороним ее под покровом забвения или суеты, потому что "это" было связано с чрезмерными невзгодами, эта маленькая секунда "никакая", и она так наполнена... "чем-то", чего больше нет и что все же есть. Но эта секунда вернется к нам еще раз, и еще, на неожиданном повороте, как маленький вопрос без слов, как музыка без нот, либо как крик я-не-знаю-чего, что хотело бы жить или родиться и что появляется как немая рана. Есть нечто, чего там нет и что все же есть, что оставляет "дыру" в наших жизнях.
Эта "дыра" неизведанного в наших жизнях, и некоторые существа заполняли ее божественной музыкой — Бетховен, Бах... — магической поэзией — Рембо, Вийон и другие — священной вибрацией, как гонг храмов и ведические песнопения, которые простираются так далеко через пространство и время. Но мы всегда в наших стенах здесь-и-сейчас. Либо эту "дыру" заполняли еще Сказки, взывающие к мифическим пейзажам и персонажам, и все же эти пейзажи и персонажи так знакомы нам, как если бы мы наконец-то вновь находили их, как если бы, наконец, это была "та страна", то "нечто", чем мы хотели бы быть и жить.
А затем, есть все эти любителя Раев, которые хотели бы заключить эту маленькую божественную секунду, этот маленький прибой из бесконечности, в ту или иную коробку, в того или иного бога, в какого-то "спасителя", избавителя от нашей Нищеты и наших дырявых сердец — спасителя, который никогда не спасает. А этот Рай — на другой стороне, и Небо и Бог — на другой стороне, и все же эта "другая сторона" упорно бьется в нас на конце всех этих неизвестных тысячелетий, всех этих исчезнувших образов и всех потерянных трудов. Упорствует старая Музыка, упорствует старая Жажда, упорствует старая дикая Птица, никогда не пойманная, которая бьет своими крыльями в нашей тюремной клетке.
И затем, есть еще эта старая Смерть, которая всегда готова поставить точку на наших песнях и наших сказках и наших надеждах и нашей любви, никогда не удовлетворенных. И всякий раз это старая Трагедия.
И навсегда?
В наших человеческих жизнях есть совершенно ложные чувства. Как если бы все виделось наизнанку или через экран.
А затем, однажды, это экран спадает. К сожалению, он падает тогда, когда слишком поздно что-либо сделать или изменить — на смертном одре или в камере смертника. Тогда узнаешь, что "смерть" - это ничто, и есть только экран, который делает смерть. И что всю свою жизнь жил в смерти, в смерти, которая притворялась жизнью и которая околдовывала какими-то небылицами. Но ктохочет жить этой Сказкой и убрать экран... не умерев при этом?
Стало быть, нужны катастрофы, чтобы увидеть то, что есть там? Либо, быть может, сами катастрофы вызываются, коллективно или индивидуально, для того, чтобы заставить нас увидеть то, что есть там? Но... всегда есть это проклятое "но": всегда слишком поздно изменить что-либо в этой проклятой ситуации, индивидуальной или коллективной, и зажить жизнью хорошей стороны — физически это как раз тот момент, когда уходишь "на ту сторону". Надо пересечь Смерть, оставаясь живым! И принести сюда то, что есть на другой стороне, изменить-трансформировать это "здесь" с силой или силой так называемой "той стороны". Зажить, наконец, этой Сказкой, этой Музыкой, этой избавляющей Бескрайностью, этой Жизнью, которая больше не является этой стоящей или ожидающей смертью.
У нас больше нет времени ждать: Смерть повсюду, заправляя миром и гримасничая, насмехаясь миллионами гномов в карликовом мозгу, наделенных непомерными гипнотическими инструментами. Вся эта порода должна пересечь Стену, либо умереть внутри.
Но эти "катастрофы" желательны или направлены на то, чтобы заставить нас выйти из этого слишком человеческого рода и сменить сторону, вместо того, чтобы вечно умирать не на той стороне.
Вся эволюция, все изменения видов или переходы от одного вида к другому происходили через некую смерть, которая, несмотря ни на что, была все же Жизнью; это исчезал старый экран, чтобы освободить проход в другой воздух и к другим средствам жизни — и к другим глазам. Всякий раз старая Сказка оборачивалась правдой... на некоторое время. До тех пор, пока новый вид не заключал себя в какую-то новую систему или новую тюрьму... которую еще надо разрушить, чтобы перейти к большим глазам или более свободному воздуху. Как если бы "нечто" вечно пыталось высвободить себя в нашей эволюции.
И так далее?
Но где это "далее", когда тотальная, глобальная Смерть стоит у наших дверей и разрушает саму землю, которая нас вынашивает?
Существует ли, в конце концов, другой Закон, больше не являющийся законом Дарвина и законом эволюции скелетов? Сделаем ли мы, несмотря на нас самих, некий улучшенный скелет, который выпустит на простор некоего другого смертного гнома, наделенного колоссальными средствами, чтобы всегда улучшать старую Смерть?
Или же... прикоснемся ли мы к самой Цели этой несчастной эволюции Смерти и сотворим — произведем — божественный вид, наделенный своими божественными средствами: "другую сторону", которой никогда не было здесь в теле и в сознании, в высшей степени измененном-трансформированном? И все же эта другая сторона всегда была здесь, в теле, но погребенной, потопленной под сгущенной грязью; однако иногда ей удавалось издать бессмертный крик, испустить божественную музыку, золотую мечту, восхитительную сказку, которая являлась как бы предчувствием или воспоминанием о грядущем.
Мы совершенно незакончены. Мир не останавливается на нашей истории дураков, ставших очень опасными.
Тогда что же есть там, в теле, смертном и несчастном, что могло бы послужить мостом между тем, чем мы сейчас являемся и тем, чем мы должны стать? Там внутри, в этом теле, должно быть Чудо, раз уж эта чертова Эволюция переходила от чуда к чуду, и всякий раз старая невозможность становилась новой возможностью. Должен быть Секрет в этой Материи, должна быть Сила в этой неуклюжей материи, нашей материи.
Всякий раз в этой ужасной эволюционной зоологии требуется "пионер", который делал бы шаг через смерть своего старого вида, или из-за самой этой смерти. Препятствие всегда является средством.
Среди нас есть существа, глаза которых более открыты, либо Огонь стремления более интенсивен, чем тот, который мы расточаем по пустяковым целям или на краткие триумфы, рушащиеся всегда. Этот Огонь — это всегда средство, поскольку он исходит от одного и того же Солнца повсюду.
В начале века жил революционер по имени Шри Ауробиндо, который стремился освободить Индию от британского владычества. Его бросили в тюрьму в Калькутте, содержали в камере из железных прутьев, его ожидала виселица.
Он ждал казни в течение года.
Когда он вышел оттуда, 6 мая 1909 года, он больше не хотел ни делать революцию в Индии, ни менять Английский Закон, но хотел сделать революцию вида и изменить Закон Смерти: "Речь идет не о том, чтобы восстать против британского правления, хотя это можно сделать легко. Речь идет, в действительности, о том, чтобы полностью восстать против универсальной Природы."
Что произошло?
И еще, как обухом по голове: "Человек — это переходное существо."
Он нашел пристанище в Пондишери, где Мать присоединилась к нему после первой мировой войны: "Спасение — физическое", - сказала она.
Что произошло?
Какова эта новая волшебная сказка?
Будем ли мы жить этой тысячелетней сказкой?
По странному совпадению дат и перипетий, 5 мая вышел из нацистского лагеря один "юнга". Он тоже очень хотел (или отчаялся) узнать, что же произошло. Это "переходное существо", что это такое?
В смерти есть время, когда она подкапывает свои стены, прежде чем полностью и еще один раз засосет вас в свою дыру. Но еще раз — это больше, чем еще раз. Это поражение — вечное поражение? И, к тому же, в течение двух тысячелетий было слишком много "людей из железа".
Этот юнга являл собой Огненный вопрос в жгучей дыре — кто же он?
И однажды Мать сказала ему: ты можешь делать эту работу, потому что твои клетки имели переживание, предшествующее смерти.
Тогда он широко раскрыл свои круглые глаза, несколько ошеломленный, не понимая. Сам он понимал большой ветер и большой и маленький прибой, который сверкал жемчугом на взморье. Но клетки? И, сверх того, клетки, которые имели переживание, предшествующее смерти? Что это значило? Клетки, это плыло под кожей моряка.
Требовалось время, чтобы понять. И, сверх того, эти клетки не были еще мертвыми — был шанс. Но, мало-помалу, он понял, что эти клетки плыли не под кожей моряка, а под кожей всего мира, и "всего мира" ужасно суетящегося, заурядного и уродливого, как если бы вся зоология была полностью там, в нацистском заключении.
Тогда глаза его расширились еще больше, и он действительно захотел узнать, что происходило там внутри, без звездных грез и волшебных прикрас.
Где "другая сторона" в этой замурованной штуковине, которая некоторое время плывет на небольшом просторе, а затем... получает пробоину, как и весь мир. Простор — это хорошо, если можно его иметь все время и везде; небеса и грезы — это хорошо, если иметь их под кожей и плыть с ними. А смерть — это отвратительно.
Так что же произошло в тюрьме в Алипуре, где Шри Ауробиндо ожидал казни в течение года (и четырех дней, если быть точными)?
Эта другая сторона, которой он жил, что это такое в терминах физических, логических и метеорологических? Потому что метеорология там есть, или же, это еще грезы мореходные и пост-смертные. Или послечеловеческие, проще сказать. Но он хотел дышать без после и прикасаться, и жить.
На что, стало быть, похож этот другой воздух, совершенно метеорологический, которым можно жить во плоти?
И маленький человечек еще раз расширил свои круглые глаза, не понимая: этот воздух текучее газа и тверже алмаза, - сказал Шри Ауробиндо.
Новое состояние Материи... неизведанное?
Требуется время, чтобы понять. Потому что, очевидно, если это телесно, то только тело может это понять — клетки мозга довольно-таки закупорены. Если не совсем закупорены. И Шри Ауробиндо назвал "другую сторону" супраментальным миром. Очевидно, это больше не ментальный мир, мир интеллекта, который опутывает все и вертит что-угодно тысячью способов, ни один из которых не хорош. Можно думать, что угодно, но тело не обманешь, потому что оно или дышит, или не дышит, оно либо на просторе, либо зажато в четырех стенах, в какой-то клетке, но не клеточной (!)
Значит, юнга понимал, не понимая! Он понимал в своем сердце и в своей старой человеческой боли, все еще не понимая, понимая разве что то, что можно оттуда выйти. Но он не боялся приключений и хотел оттуда выйти. Это сильно жгло в его сердце, и это висело на нем свинцом — эта старая боль людей.
И еще, однажды, по поводу этого супраментального мира или, скорее, по поводу этой супраментальной вибрации (потому что воздух и все метеорологическое пространство вибрирует, как леса, море, равнина или даже камень в своем атомном кружении) Мать сказала этому юнге: это могущество сокрушит и слона.
Тогда малыш еще раз расширил свои глаза старой логики: как это может сокрушать, если оно "текучее"? и что сокрушается или будет сокрушено?
Нужно было еще время, чтобы понять... Но этот юнга хотел полностью понять. Мать и Шри Ауробиндо ПЕРЕЖИЛИ это, стало быть, в этом можно жить.
И мало-помалу (но это мало-помалу — очень длительное время на масштабах времени тела, которое должно иметь этот опыт), мало-помалу искатель, сжигаемый настоящей сказкой, понял эту простую вещь: но это сокрушает смерть!
Супраментал сокрушает этот экран, эту стену между этой стороной и той. Возможно, это в точности стена между нашим человеческим видом и другим, следующим видом, которому предстоит возникнуть; это как стена, которая отделяла глубоководную рыбу от первой рыбы на отмели, которая должна была дышать этим "невозможным" воздухом... и все же научиться ходить.
И еще, мало-помалу, на долгих масштабах времени тела, так как время тела такое долгое по сравнению со вспышками Ментала, которые не длятся долго — но как только тело что-то усвоило, оно непоколебимо это усвоило, как первую каплю молока из груди матери. Этот ребенок нового зарождающегося мира понял одну необычайную вещь, которую никто не видит из-за того, что весь мир находится внутри нее, а надо быть немного снаружи, чтобы разглядеть ее: мы, люди ментального вида, мы ПОЛНОСТЬЮ заключены в свинцовый скафандр, как астронавт, который шагает в открытом космосе!
Это грандиозное рас-крытие!
Ибо великое раскрытие состоит в том, чтобы увидеть отсюда то, что есть там, увидеть препятствие, невидимое для всех нас, кто находится внутри препятствия и дышит воздухом "доброго боженьки"! Но это смертельный воздух, и он все более и более удушливый — есть другой воздух! Надо проделать дыру в скафандре, чтобы увидеть это! Это будущий воздух! как воздух для после-рыбы.
И тогда этот ребенок нового невозможного мира понял в своем теле, почему Она сказала: ты можешь делать эту работу, потому что твои клетки имели переживание, предшествующее смерти... Ну конечно! как раз это и происходит: когда эти бедные клетки должны усвоить этот другой, невозможный воздух, по другую сторону свинцового скафандра, у них такое же ощущение, что они лопаются и расплющиваются, какое было бы у астронавта без скафандра.
Это трудное рас-крытие, надо признать. Но оно делается мало-помалу, медленно-медленно, с трудом. И благодаря тому, что эти клетки преодолели старую смерть, откуда не возвращаются, эту старую гипнотическую смерть в свинцовом мешке, благодаря этому они почувствовали, смогли почувствовать, что... Ну конечно! это изобилие солнца на другой стороне, изобилие Любви, изобилие Нежности, изобилие свободного пространства, вибрирующего и поющего, изобилие всего возможного и невозможного, чего нельзя представить даже в волшебных сказках.
Это восхищение... трудное. И немного сокрушающее.
Но особенно это: чувство Божественного, нерушимое и священное, как какое-то новое чувство сверх (или вне) наших пяти чувств.
И космическое чувство.
Ибо совершенно очевидно, телесно очевидно, что эта Новая Эволюция, божественная эволюция делается не ради "доброго малого", не для того, чтобы вылепить "сенсационного" человека, как мы могли бы нафантазировать, нечто вроде сверх-человека, наделенного невероятными силами. Хотя наши вымыслы содержат крупицу истины, и такое тоже могло бы произойти, ведь очень быстро понимаешь, что "законы Природы" не таковы, как о них думаешь. Эта Революция гораздо более глубокая, чем кажется.
Сразу же и с самого начала, или в первом же просвете, низвергаешься на другой конец вещей, к старому началу нашего Несчастья. Впрочем, это то самое Несчастье, которое вынуждает нас искать выход, поскольку препятствие всегда является Средством. Мы всегда выходили через не ту дверь, но есть и хорошая дверь.
"Спасение - физическое", - говорила Мать.
Первая же пробоина в Скафандре, если она ввергает нас в чудесное ощущение Божественного, одновременно выбрасывает нас в величайшее ощущение Космического, как если бы все тысячелетия разом бы были там — тысячелетия Несчастья. Это как если бы Ад неистово сражался против этого внезапного вторжения Могущества... беспокоящего или изнуряющего. Все дьяволы спокойненько жили там, под покровом Ночи материи, вечно творя свои маленькие несчастья из жизни в жизнь, из века в век, и в конечном счете, раскрывая свою гадкую пасть на все наши маленькие благополучия и красивые сказки. И тут вдруг жизнь входит в скафандр, настоящая Жизнь — конечно, это их бесит, они разъярены. И тогда все восстает против, но это "против" — на космическом масштабе. Это вселенские силы совершенно расстроены. Это как раз те самые известные "законы", которые заправляли нашим человеческим скафандром и вообще всем земным Скафандром, в котором мы живем. Потому что, в конечном итоге, есть только ОДНО — там внутри больше нет тебя-и-меня, больше нет особого "доброго малого", есть земное Все, застывшее как бетон и говорящее "Нет" этому божественному вторжению. Это старое тысячелетнее Сражение, но теперь, одним прекрасным днем, Жизнь и Смерть вдруг столкнулись лицом к лицу в одном теле. И кто одержит верх?
Мы все вовлечены в это дело. И весь мир тоже. И он бьется как все тысячелетия, откуда мы вышли. Как первый краеугольный Камень.
Тогда тело сразу же понимает, почему Шри Ауробиндо сказал то, что нам кажется загадкой и парадоксом: этот новый воздух текучее газа и тверже алмаза. Нам надо просверлить дыру в этом первом краеугольном Камне, земном, космическом, как если бы с помощью бура с алмазным наконечником. Это Могущество сокрушит и слона, - сказала Мать — ну конечно! "это" могло бы сокрушить кого угодно, но оно сокрушает Смерть мира. И оно чудесным образом текучее, божественно текучее, как воздух, которым никогда не дышали, и это к счастью, поскольку этот "воздух" не хочет сокрушать "доброго малого": он хочет сокрушить Смерть "доброго малого" и Ложь мира. И клетки это знают! Они знают чудесное Солнце другой стороны, чудесную Любовь другой стороны, и Нежность, Свободу, доколе неизвестную — больше нет тех "законов", но есть этот Закон. Наконец-то свободный человек. Наконец-то настоящая Жизнь. Нечто, что больше не "противоположно", как любовь противоположна ненависти, как жизнь противоположна смерти, как добродетель противоположна греху — во всех этих старых противоположностях обе крайности полностью объемлют друг друга, так что добродетель тайно лелеет свои грехи, а любовь внезапно оборачивается ненавистью, и смерть миленько улыбается за своей разряженной маской — и то и другое обладает умением превращаться в дьявола. Теперь же есть только ОДНО, что всегда было наполнено Любовью и Радостью, и великим Простором. Но на этот раз в теле. Клетки знают это. Они ждут этого Момента — сколько же веков и тысячелетий под нашими бедными каркасами, несчастными и обманутыми?
И тогда вся Эволюция, старая эволюция показывает свое настоящее лицо в ясном проблеске глаз тела: всякий раз, на каждом этапе, она была как Чудо, как невозможность, становящаяся возможностью, как если бы "нечто" вечно пыталось освободиться, чтобы проявиться в большей системе, в более просветленном взгляде, в более сознательном сознании. И затем временная "система" замыкалась в узаконенную тюрьму, тюрьму обычную, привычную, до тех пор, пока она не становилась достаточно удушливой, чтобы разбить свой старый панцирь или свой старый скафандр... и начать еще раз.
Но на этот раз мы, возможно, достигнем настоящего Выхода, того, что искали все эти тысячелетия и эти старые страдания, как раз потому что вся земная Система стала удушливой. Нужно было, чтобы Жестокость системы сдавила нас до такой степени, чтобы "мы(, люди, или кто-то еще, стали искать из нее выход. Искажение, в котором мы живем, достигло такой степени разлада.
И там, внутри этой старой Материи, которую, как мы считали, мы так хорошо знали, ждала своего часа Улыбка.
Тогда видно или можно увидеть, либо, во всяком случае, тело может увидеть и выдержать эту потрясающую текучесть алмаза, которая бомбит и бомбит и сверлит дыру в этом свинцовом Скафандре и бетоне, и в один прекрасный день выбрасывает наружу, в свой прозрачный и могущественный воздух, все низости нашей старой эволюционной зоологии. Это вся земля бомбардируется и содрогается. Мы переживаем это Чудо наизнанку.
Это будущая Материя прокладывает свой путь.
Но есть одно "место" в этой изнаночной стороне, и когда начинаешь высовывать свой нос на другую сторону скафандра, то с изумлением и восхищением замечаешь или чувствуешь, что не только законы Природы не таковы, как мы до сих пор о них думали в своем скафандре, но и сама эта Материя, такая окаменелая, такая строптивая и такая не проходимая, кроме как с нашими демоническими и смертными средствами, является чем-то совсем другим — это само место Секрета и Мистерии и Чуда, сотворившего все эти миры. Видишь, или тело видит (болезненно, потому что оно сопротивляется, как и все космическое тело), что эта "Материя"... боже мой! это тесто, из которого можно лепить.
Только, чтобы лепить, надо иметь настоящий инструмент.
Каждый вид был вылеплен на свой особый манер и жил достаточно гармонично в пределах собственной формы, но наш думающий вид, вид научный и религиозный, сделан из несомненного бетона, бетона гипнотического и непреложного, откуда не было выхода, кроме как выхода на небеса смерти или в последние открытия нашей Науки, которая открывала только то, что она уже имела, и думала и смертно лепила в собственном скафандре. И мы наколдовали то, о чем думали.
Но там, подо всем этим, ждала Улыбка, ждала Нежность, ждала Любовь... что замечают дети, когда являются детьми.
Это настоящая волшебная Сказка, которую мы хотим вам рассказать. Та самая, о которой наши поэмы, наши мечты и наши песни невнятно бормотали сквозь века. Ибо в нас живет очень древняя память, которая вспоминает то, что всегда было ее, вспоминает Красоту, Любовь, великий Простор, который всегда был ее, вспоминает другую сторону, которая всегда находилась в ее теле и которая, на этот раз, сможет перейти сюда и вылепить здесь свое новое тело.
6 мая 1997 Роберу Лафону с признательностью.
Все здесь есть чудо И чудом может измениться
Шри Ауробиндо
Savitri
О, малыш...
Ты, ищущий, ты, стремящийся, верящий в Дьявола или Бога — и во все подобное — верящий в Любовь, и это счастье, и это несчастье, ведь как знать, кого любить, кого ненавидеть — и во все подобное — и ты ударяешься и кричишь, смеешься, плачешь — и это так похоже, и так хотелось бы, о! нечто иного, что не было бы подобно, чего так не хватает, это как дыра в центре наших жизней, как никогда не удовлетворимая жажда, как всегда одинаковый крик, который рядится в красное, черное, белое и все цвета неизведанной радуги; и так хотелось бы, так хотелось бы нечто, чего не знаешь, что всегда было там, чего там всегда хватало, и стремишься и бежишь... за тем, что есть там, к тому, что есть ты — и кто есть ты? Ты мудрец, ты смышленый, и ты ничего не знаешь; ты влюблен, и ты больше не влюблен, и ты больше не знаешь; ты бродяга и бунтарь, но все бунтует, и ты не знаешь, почему; ты верующий и неверующий, и ты не знаешь, во что ты веришь или не веришь, и все же нечто в глубине тебя еще верит и верит и хотело бы верить в Дьявола или Бога, но лучше в нечто, что было там всегда, любило всегда, что было бы Маяком навсегда, извечной радугой в этой Ночи, где все время за чем-то гонишься, и которая кажется так похожей на Ночь всех наших Предков, которые неотступно преследуют нас и рассказывают нам о своих смертях, и о стольких подобных смертях, и о стольких умерших любовях, и о столько раз обманутой Вере. Так что бежишь, бежишь, и это навсегда? Убегаешь туда, убегаешь сюда, но все побеги всегда обманчивы, и столько ловушек, как если бы все было ловушкой, и все же бежишь в Надежде, как если бы Надежда была единственным биением Жизни, и будем ли мы всегда обмануты? О! что же есть там, что было бы всегда-всегда, как наконец-то удовлетворенная Любовь, как крик, ставший песней, ставший небом и радугой в небесах, как наконец-то удовлетворенная бездна жажды, ставшая необъятной, как все моря, ставшая ОДНИМ со всем сущим, без стен, без деления на "я" и "ты", без дьяволов и богов, без "нет" и "да" и еще раз "нет". О! что же есть там, что было бы "Да" во всем, без стен, без еще другой вещи, в единой Вещи, которая есть и которая есть все, которая объемлет все, которая поет везде.
О, малыш моего сердца, это тебе хочу я рассказать, это твой Секрет, и это мой Секрет и наш Секрет во всем, что печалится и кричит и настойчиво просит того, что есть там и что удовлетворило бы все эти смерти, которые преследуют нас, все эти напрасные костры, все эти века, которые плачут в нас и надеются еще и еще и всегда.
Есть Чудо, не найденное всеми нашими Науками, которые не знают ничего, не найденное всеми нашими Храмами, которые рушатся всегда, не найденное всеми нашими Верами, которые возобновляются с нуля всегда, но которые все же возобновляются — потому что Чудо есть там, в глубине человека, который рядится в черное, голубое, красное, но это только одежда, не так ли?
Есть Материя, начало и конец всего, начало, которое никогда не начиналось и которое надеется всегда; есть Человек, которого еще нет и который всегда ждет свой Секрет, который есть там, свое Чудо, которое есть там, в своей Материи, как в звездах и всех океанах и всех радугах.
Эта Материя, твоя Материя, что это такое? Это Чудо, какое оно? Этот Секрет, который удовлетворил бы все Века и исполнил бы все труды...
Есть Чудо в этой Материи, но надо добраться туда.
Так что, если ты хочешь этого, послушай эту сказку на никаком языке, рожденную изо всех веков, которые тоже хотели бы этого.
Жил-был старый-престарый человек. Никто не знал ни сколько ему лет, ни как его зовут. Он жил на высокой горе, там, где великие реки берут свои истоки; вот, впрочем, почему его называли человеком истоков, а другие называли его человеком без имени, а некоторые шалуны прозвали его человеком "без-нет", потому что он никогда не говорил "нет". Он смотрел на снега, поверьте мне, на столько снегов, и это было таким поглощающим, что иногда он отправлялся в другие снега, в неведомый здесь край. У него там был большой ледник, как пирамида, которую называли пирамидой-изо-льда, и утренний свет на гранях льда был таким искрящимся и немного розовым, что иногда она уходила в великий свет неизвестного здесь солнца. Этот человек без имени, без возраста, знал так много всего, что иногда грезилось, как его любовь течет как маленькая речка, которая бьет там ключом и разливается на равнинах, впадая в великую реку среди стольких людей, которые имели столько имен и рождались в четырех стенах. Его взгляд уходил далеко-далеко, туда, к этим людям и этим равнинам, так далеко, что иногда он переходил на другие равнины, сегодняшние равнины или более поздние, или же эти равнины были до людей? И его любовь текла и терялась вдали, как великая река, смывая мертвые тела, печали, унося прах и гирлянды и потерянный смех, черные и розовые наносы, унося все это к древнему Морю, которое хранит все. И он тоже, этот старец без имени, хранил все свое богатство — столько печалей и потерянного смеха, и столько мужчин и женщин со столькими именами и столькими солнцами или ночами, прошлыми, сегодняшними или будущими — в одном чреве, таком глубоком, что иногда он сам поглощался в этом чреве, ничейном, таком древнем, так далеко, что иногда он выходил на другую сторону всех глубин, всех печалей, всех криков и всего смеха, выходил к Морю неведанного края, которое, однако, было как маленький источник всего, что есть здесь, всего свежего, всего юного, всего искрящегося смехом, куда он погружал свои шаги и пил снежные звезды — было ли это сегодня, было ли это всегда? И старец без имени смотрел, смотрел далеко туда, в то "там", что искрилось здесь, и его глаза раскрывались, становились голубыми, как море, обрамленное пеной или льдом, а затем они снова закрывались, как всегда, в бездне без названия, которая была им самим, во времени без времени, которое было им самим, в ослепительном богатстве какого-то потерянного галиона, и старец не знал, смеялся он или плакал, он не знал больше ничего отсюда или оттуда, и это было наполненным, как все моря, как все бьющиеся сердца, и это было ничем, как крик пролетевшей трясогузки, секундой после того, как она выпила маленькую жемчужину из водопада.
В этом сердце, однако, жила старая печаль, которая проходила через все печали, как весны и зимы и приливы и отливы проходят под столькими лунами; эта печаль проходила через столько смеха и радостей, потерянных, затем обретенных и еще раз потерянных под столькими обликами, любимыми и исчезнувшими, и еще раз найденными, как маленький источник с новой, совершенно свежей каплей, уже ушедшей, как трясогузка, которая пропела все и взлетела — и к какой Судьбе, всегда одинаковой? И кто же ткет эту песню, кто вливает эту каплю в великую Реку, к какому Морю, всегда одинаковому? Капелька человека, что это такое? И было нечто, что шевелилось в этом старом сердце, по ту сторону печалей, по ту сторону жизней и обликов, как если бы все уже было прожито и, однако, было бы новым, совершенно новым, как если бы еще что-то не было прожито, имело бы еще жажду, проливало бы еще одну каплю для... чего? Этот Старец стольких сердец и стольких обликов мог бы раствориться там в старых снегах и сделать еще одну снежинку, из ничего, в великом изумлении, всегда одинаковом, для другого взора ребенка или старца, подобного ему, и водопад снова забрызжет своими маленькими бусинками, и птица снова испустит свой крик, и люди, там, в четырех стенах, возобновят свою любовь и свои печали и свои часы, так быстро кончающиеся, и свои истории, всегда одинаковые? Он смотрел, этот Старец, и каждая секунда, каждая капля и каждый крик были наполнены вечностью, они были наполнены бесконечным богатством, и его сердце зашевелилось, не в силах заполнить эти полости бездонной любви, не в силах дать так много, дать это "нечто", влить еще одну каплю — и, возможно, из-за того, что в мире так много печали, так много жаждущих тел, так много детских смертей, без своей трясогузки, так много людей в четырех стенах без своего маленького водопада, то стоило ему, этому Старцу, вливать и вливать еще одну каплю? Как если бы ожидалась одна чудесная капля, которая изменила бы все. К чему еще одна снежинка в древних снегах? К чему это Богатство, которому никто не внемлет?
И все было полным, и всегда была эта пустота.
Какому же сердцу я расскажу свой Секрет, если ни одно из них не знает своего подлинного биения?
Кому я поведаю Секрет этой капли, всегда новой, этого Богатства маленького человечка?
Какому малышу поведаю я о его настоящем вопросе?
Тут явилась Великая Госпожа истока. И Старец снегов остолбенел.
Она была прекрасна, о! как невиданное создание, как чистая капля, которая содержит в себе все капли, как радужный свет, который содержит все снежные звезды, и ее длинные золотые волосы предстали как утренняя заря на большой пирамиде изо льда, излучая солнечную радость, нежную и сладостную, как если бы все было готово расплавиться в этой улыбке, и все и навсегда исполнилось и растворилось бы в этой великой мантии любви.
Это длилось всего лишь секунду, но было так, как если бы все времена достигли своей Цели, как если бы все печали, все смешки были поглощены собственной жаждой, которой была Она.
Возможно, это была Мать Миров.
Но эта Любовь, как будто бы с другой стороны всех глубин, всех печалей, всех ночей, всех дней, которые возобновлялись, чтобы выпить еще раз эту единственную чистую каплю...
Ошеломленный, Старец закрыл свои глаза; одна секунда, которая содержала в себе все секунды, прошлые, грядущие, неизвестные, которые взывали, чтобы еще раз возобновилось это Чудо, как если бы смерти никогда не было, никогда не было печалей, никогда-никогда — это было всегда-всегда, единственная капля всех миров, единственное биение всех жизней.
И он посмотрел еще раз.
И все было по-прежнему, и все изменилось.
— О, Старец, не сокрушайся...
И ее взгляд сосредоточился на маленьком водопаде и ручейке, всегда одинаковом, и на тех равнинах, совершенно розовых, и на этих людях.
— Моя река не всегда несет к моему великому Морю этот прах, и эти печали, и эти крики, а также эти поблекшие гирлянды и этот смех, так рано угасший, и эти биения, которые не отбивают ничего. Прислушайся-прислушайся к великой Жажде, которая поднимается через смерти и руины, и детей несчастливого дня, и жестокие ночи, которые терзают, чтобы растерзать самих себя и выкрикнуть наконец свой единственный Крик, исторгнуть свою единственную запечатанную Любовь, свою осмеянную Радость, не оправдавшую надежд, свои смерти, которые все умирают, чтобы наконец-то найти Жизнь, свои храмы и своих ложных богов, которые рушатся, чтобы освободить то, что бьется там, в их подлинном сердце, как в прибое вселенных. Прислушайся-прислушайся к великой Жажде, которая поднимается и которая выметет всю эту тину и эти живые смерти, которые никогда не жили настоящей секундой, никогда не пили чистой капли, как твоя кричащая трясогузка...
Великая Богиня помолчала секунду, которая была как все секунды — в одной, как все время — в одной улыбке.
— Я жду... я жду ребенка земли, чистый крик, который прокричит для всех людей. Мне нужен... мне нужен крик человека, который пробьется через этот старый прибой печалей и старый никчемный смех, и старые дни, которые занимаются ни на чем. Моя ночь прячет Секрет, моя Боль прячет Секрет, моя Смерть и мои ложные боги прячут высочайшее Зарождение — но нужен, нужен настоящий крик, который сорвет с меня все эти маски, которые держатся только и прямо на Ничтожестве старого мира и старых больных людях. Я жду... я жду этой чистой капли, которая брызнет из несчастных веков.
И Она замолчала.
Затем Она добавила, на этот раз степенно и строго, как спокойная буря, которая нависла над черным горизонтом.
— Моя Боль хочет получить отклик людей... не важно, каким средством.
И снега снова затянулись молчанием.
Но безмолвие давно висело под покровом ночи мира; оно невозмутимо, ибо знает свой Час.
И люди живут, не зная, что есть Час и секунда, где все подсчитано и выверено.
Секунды проходят, как кричащая трясогузка.
И вот, там, в Морском крае, вскрикнула чайка.
Юнга, живущий у Моря и любящий приключения, как все моряки, решил отплыть к Великой Реке — но он даже не знал этого, или еще не знал. Ибо уже давно, возможно, в течение веков, вещи вибрируют внутри, затем они невнятно прорываются наружу, не зная почему или каким путем, по случаю испущенного крика, по случаю повеявшего ветерка; знать бы, что происходит в эту секунду и какой крик веков она пронзает, или какой старый неизвестный человек вдруг оказывается в биении иноземного сердца, в другом краю, как если бы все сходилось и пересекалось под одним и тем же небом и так похожими широтами одного и того же человека отсюда или оттуда. И много ли людей в это верят?
Поистине, приподняв один маленький камешек, можно найти всю вселенную.
В этой бухте также прошли годы. Парусники изменили свою форму, прошли каравеллы и шхуны, затем суда для ловли тунца, как и суда для ловли омаров, затем старые плоскодонки, но матросы всегда оставались одинаковыми, и перламутровый свет октября наполнял сны некоторых людей.
— Меня называют Бигарно, но это меня не волнует.
Так и шел наш малыш, который был достаточно большим, уж поверьте мне, по набережной Сент-Брэнэ, в сопровождении своего пса Ника — сокращенно от имени Коперника, великого бретонца, который открыл, что земля не находится в центре вселенной, за что и был проклят нашей Святой Матерью Церковью. Но, боже мой, что же не находится в центре вселенной? Даже маленькая чайка во взмахе крыла и пателла2 в своей раковине... Он шел, держа весло на плече, а нос — по 1 ветру.
— Норд-вест, Ник, держим курс на Тайлефер.
Ник встряхнул головой и ткнулся носом в рыболовные сети, которые сушились на пристани.
Между прочим, это дедушка Людовик построил эту пристань, другой великий бретонец (который не проектировал Эйфелеву башню, для чего надобно иметь инженерный диплом), но которой поднял якорь с одной миловидной бретонкой, бросив свою безутешную бабушку — такова жизнь. (Боже, упаси их души.)
Душа ли это жизни, или душа смерти — сие неизвестно, но ветер был попутным, а море — спокойным, что как раз и нужно для того, чтобы плыть на Тайлефер или Бель-Иль,3 такой прекрасный, самый прекрасный из всех островов.
И вот вам, на краю пристани (как раз то, что нужно) — Жан-Идиот, лучший друг Бигарно, после его собаки. Еще бы! Жан был идиотом самого прелестного типа после или, скорее, перед несчетным количеством не-идиотов, которые "шли туда, не зная куда" — такова жизнь. (Боже, упаси их души, или Дьявол... в конце концов, никогда не известно.)
Жан стоял там, как штык, с кепкой, сбитой на затылок и рыжей челкой, а его голубые глаза, как бездонное море, смотрели на вас... с изумлением... как если бы никогда такого не видели — Жан на все смотрел с изумлением, как в первый раз в жизни, и в его глазах была какая-то отрада, как если бы он видел перед собой саму Деву Марию и не верил бы своим глазам.
— Эй, Жан! Привет, браток! Попутный ветер, легкий бриз.
— Гхо, гхо... Гхо.
Это все, что он мог сказать, потому что он был также немым (вероятно, от изумления, с момента рождения на этой планете). Однако, он не был пьян, благо что он признавал мюскаде4 среди всех прелестей этого мира, примечая всех молодцов, которые угощали его и сами хорошо веселились.
— Эй, Жан! Глоточек мюскаде?
— Гхо, гхо... Гхо.
Непонятно, что забавляло тех молодцов, но Жан заставлял их смеяться так, как первый раз в жизни. Конечно, Жан ежедневно отхлебывал мюскаде (возможно, даже несколько раз за день), как если бы в мире не было большей доброты, благо что отец его был неизвестен. Так что было непонятно — то ли он вечно пьяный, то ли идиот, ни откуда он вышел, ни кем благословлен, ибо кому еще не выпадет знать своих прародителей? (Увы, у него не было никакой родни.) Впрочем, поговаривали, что он был сыном Марии, потому что Марии есть везде — такова жизнь.
Но сам Бигарно вовсе не верил, что Жан — идиот. Однако Жан не казался идиотом, а был самым настоящим идиотом, но его идиотизм был воистину Мудростью первого человека в мире, который раскрыл свои совершенно круглые глаза на это Чудо — а все не-идиоты видели только огонь, или логарифмы, или проделки Хорошего Бога в особом месте, либо плохих Дьяволов везде понемногу. Рожденный от неизвестного отца в неизвестном мире... счастливчик! Но иногда он подмигивал краешком глаза, правого глаза, и делал это исключительно для Бигарно и только для него одного, как если бы он все понимал — и это "все"-там было таким же изумленным или изумляющим, как глаза Жана и первая великая волна мира. И он не казался изумленным, он ДЕЙСТВИТЕЛЬНО был изумлен, как если бы Небо вдруг свалилось ему на голову, как если бы это было "в первый раз"... Он проходил перед Мэрией и видел господина Мэра, разряженного (еще бы! моряк в отставке), и его трехцветную перевязь, и было "Гхо, гхо...", к чему этот вымысел? Он видел, как проходит Тристан, Приходской Священник, весь облаченный в черное с шапочкой на голове (боже мой, это не забавно), со своим хором мальчиков, цедивших латынь сквозь зубы, направляясь с урной к кладбищу — "Гхо, гхо...", к чему все эти фокусы? Этого нет! Либо есть в первый и последний раз, и он встряхивал своей рыжей челкой с видом неверующего человека.
И Бигарно, с веслом на плече и носом по ветру, спрашивал себя иногда...
— Скажи мне, Жан, сплю ли я?
— Гхо, гхо...
И он слегка подмигнул правым глазом. Однако же, дул хороший бриз, он неослабно дул точно на норд-вест. Возможно, это была единственно настоящая вещь во всем этом. Бриз вился как маленький смех морского простора, он переливался капельками как Розетка5 после своего купания — он был прекрасен, поверьте мне. И, затем, этот запах морских водорослей под пеной утеса.
— Скажи мне, Жан...
И Бигарно застыл с немым вопросом — он не знал, что спросить! Но было что-то, что стоило спросить. Был один вопрос, возможно, как вопрос первого Идиота, который только что появился и еще не был человеком, или не знал, что ему делать во всем этом.
— Скажи мне, Жан... почему?
Почему, что?
Чайка вскрикнула на краю пристани.
И Жан посмотрел на Бигарно, как если бы никогда не видел подобного чуда.
Но слабенький норд-вест дул по-прежнему, и Коперник принялся лаять на вселенную.
Он прошел к краю пристани, где был привязан его челнок, бывший полностью белым до того дня, как в порыве протеста (против чего, неизвестно), он выкрасил его черным гудроном от утлегаря до заднего борта, включая руль. Но грот6 оставался голубым, как и фок,7 полоскавшийся на ветру. Маяк стоял на своем месте, и все так же пенились скалы в фарватере. Бигарно также оставался сами собой. Когда он был на земле, в нем всегда что-то бушевало — мои "тайфуны", как он говорил — а затем эти тайфуны растворялись в смехе, как только он проплывал мимо маяка с маленькой красной шапочкой (красный цвет = опасность). Еще бы! Бигарно любил опасность, он любил шторм, он любил ветер, он любил неизведанное — а также запах жимолости на тропинках Семафора. Но вечером он должен был возвращаться на землю, и это было досадно — либо заходить в порт, и это было началом другой досады... которая не была морской. Едва он приставал к берегу, как слышался поток изысканной брани на хорошем французском, даже бретонском: gasht, maloru; "Вот Бигарно вернулся", - говорили рыбаки.
Чем же он был так недоволен?
Материком, самим собой?
Жизнью? Жизнь, что в ней хорошего, кроме простора и бурунов, которые привлекали всегда, даже когда они портили форштевень и крутили на месте; шторм — это привлекательно, это надо было преодолевать — пре-о-до-ле-вать, этот пароль нравился Бигарно. А на земле, что преодолевать? Ничего не меняется, соблазнительные улыбки, слишком соблазнительные, которые кончались в неизвестно какой постели, откуда поднимаешься с жаждой мюскаде, как если бы была грандиозная прорва жажды. Жан Бернес (так звали нашего Идиота) был тогда классным братком. С ним все было понятно.
А затем молчание простора, мертвый штиль, когда маленький клапот мягко плещется по курсу, как если бы жизнь бесконечно уходила в голубизну. Маленькая спокойная секунда, которая покачивалась, как пена на зыби. И, к тому же, эта жажда плыть еще дальше, как если бы существовало чудесное "далеко"... которое всегда обманывало, чтобы заманить вас еще дальше — и что будет в конце всего этого? Однако Жан-Бигарно вовсе не хотел конца! "Конец" всегда подразумевал начало. Тогда Бигарно начинал скрежетать зубами, как плохо смазанный ролик. И снова возникал немой и непонятный вопрос.
Он мог бы славненько потонуть в мюскаде или, лучше, в необъятном просторе, раз и навсегда — отчего, стало быть, ему хотеть топиться? Его мать, Лизетта (Мария-Луиза по паспорту — "Мария-Луиза-молчаливая", как прозвали ее прародители) была твердой бретонкой, готовой ко всем невзгодам, даже с полдюжиной детей, которых ей наделал отец-христианин, а вовсе не распутник. С этой стороны все было прочно и надежно, это было даже солидное пристанище для Бигарно, но было так много других сторон... неизведанных — эта чертова генеалогия, восходящая до каких пор?
Поэтому он злился и брал курс на простор.
Каждый день он распускал большой парус и маленький фок, полоскавшийся на ветру, но все это повторялось каж-дый-день и было хорошо знакомо, как дно гавани, а простор не имел дна, право! Бигарно же хотел коснуться дна, которое не имело дна! Он был совершенно безрассудным и невыносимым. Он очень хотел найти порт, который не имел бы пристани — с тем же успехом он мог бы поискать порт в открытой Атлантике или в неведомых Гесперидах.
И иногда он спрашивал себя: не лучше ли ему утонуть? Без причины.
Без причины.
Он был в отчаянии... из-за чего? И в то же время он был как великая надежда. Надежда на что?
Странно, прибиваемый к берегу мусор имеет зеленый цвет.
Жизнь, она была странным приключением в идиотизме, который должен был иметь смысл — это как смерть, которая вечно хотела жить, чтобы бежать, и как жизнь, которая вечно испытывает жажду умереть или бежать в вечность.
Вы мне говорите, что в этом есть смысл? Гхо, гхо...
Но он не хотел возвращаться в свой порт, это было ясно и определенно, даже если бы это причинило боль доброй матери Луизетте.
И он снялся с якоря в последний раз.
Есть нечто, чего не хватает
так не хватает
в наших жизнях
Окна, которое раскрылось бы
на бесконечность, которая улыбнулась бы
уголком сердца
которое погрузилось бы
в Твою великую волну
которая побежала бы там
как никогда
Есть нечто, чего не хватает
так не хватает
в наших жизнях
Нечто, что есть навсегда
что наполняет каждый час
как знакомая музыка
как сладость потерянная
и снова найденная в то же мгновение
Есть нечто, что кричит
что так кричит
в наших жизнях
Нечто, чего нет там
и что пронзает наши жизни
болью без имени
зовом столь старым
что он как все боли мира,
зовом столь пылким
что он как любовь
без дна
для всех этих жизней
потерянных жизней
А! найдем ли мы
это нечто, чего не хватает
так не хватает
в маленькой секунде
как в потерянных веках?
О, вековечный странник, что же ищешь ты?
Бигарно, какая выдумка! Кто назвал тебя так? "У меня нет имени", - ответил он, - "нет страны, я живу возле моря — что касается всего остального, смотри выписку из моего свидетельства о рождении."
Затем, в один из дней своих путешествий, этих портов, этих пристаней без конца, всегда одинаковых, Бигарно высадился в... Безумии... полном.
На пристани, но на пристани, как никакая другая, однако в этом же Времени, в стране, которая звалась Больше-Никогда.
Но это Больше-Никогда, оно бежит, бежит — в вечность?
Бетонная пристань, на ней рельсы, вагоны для скота. Люди из железа, автоматы на поясе, лающие приказы, и так много ошалелых бигарно, которых заталкивали ударами дубинок в эти вагоны. Десять, сто, пятьсот, неизвестно сколько, в каждый вагон, до тех пор, пока он не набьется, как сардинами консервная банка, куда последняя сардинка должна загоняться последним ударом дубинки. И раздвижные двери закрылись на ночь.
Ночь, как на заре Веков.
После этой ночи больше не было дня — никогда-никогда. Вы были мертвы раз и навсегда. Не было больше страны — никогда-никогда. Не было больше имени, кроме лагерного номера, 53766. Больше не было братьев, кроме как братьев по несчастью, больше не было знакомых людей, больше не было моря, земли и небес — это было на другой стороне, другой стороне всего: жизни, смерти и преисподней, в никакой дыре, которая, возможно, была дырой первого бигарно в мире, который цеплялся... за что? на голой скале. Как первый Идиот в мире, немой и ошарашенный, который не знал ни идиотов, ни мира, ни... чего? Было только огромное ЧТО ночи и небытия — возможно, это "что" возникает, когда цепляешься за скалу.
Раньше было начало, был конец, все было похожим. Теперь же не было ни начала, ни конца — это было... ничто.
Однако это не прекращалось.
"Это" длилось три ночи и два "дня" этого Времени, стоймя, бок о бок, как в вагоне сардин. В первую ночь — ничего: все были ошарашены. Иногда поезд останавливался в ночи и слышался автоматный треск — дыра в полу, побег?... Но из этого никогда не убежишь! Бежать, куда? От смерти? но не было даже могилы, чтобы "где-то" ее избежать. Вторая ночь — снова стоя, но были номера, которые умирали стоя, не было места, чтобы умереть, и зловонные запахи — тоже стоя. Кто-то принимались выть, сходил с ума, пока сосед по номеру не заставлял его замолчать под ударами кулаков — иначе бы все сошли с ума. На третью ночь не было ничего, кроме молчания и нескольких смертей стоя — молчание...
На третий день двери раскрылись, и они должны были выпрыгивать прямо в снег. И в голый Ужас.
Бигарно-53766 сказал себе еще кое-что, как из глубин старого океана: это надо пре-о-до-леть.
И он преодолевал это 536 дней и ночей. Но больше не было дней и ночей, они были похожи, не было ничего, к чему можно было бы прицепиться на голой скале. На пятьсот тридцать пятый день Бигарно вдруг почувствовал, что его внутренне что-то тянет; он повернулся на своем тюфяке — его сосед взглянул на него большими нежными глазами: "Было близко..." Близко? "Ты скажешь моей матери..."
И на этом все, он умер. Пришел человек из железа, стянул с него арестантскую робу, отметил его лагерный номер, начертанный на груди, и — в печь.
Бигарно больше не знал ни своего имени, ни названия своей деревни, ни имени своей матери — он был нигде.
Снаружи высилась груда трупов.
На пятьсот тридцать шестой день Бигарно был "освобожден": выпущен в еще большую Ночь, потому что это был день всего мира, но он, Бигарно, был навсегда нигде.
Все же был этот сосед с большими нежными глазами, который оставил что-то, как послание.
Возможно, это было все, что осталось у него "человеческого".
Бигарно был мертв. Как заставить жить смерть?
Притворяться?
Это было невозможно — не-воз-мож-но.
Как жить этим невозможным? Это как тысячи смертей свалились ему на голову, тонули в его сердце, как свинец.
Было ли это из-за страданий, было ли это из-за "Нет", было ли это из-за "Да"? Случилось ли это от ужаса или все же от любви?
Это была огненная дыра из Ничего. Ничего, это невозможно. Ни человек, ни зверь, ни рыба, ни пателла8 на какой-либо отмели. Пустая раковина — выпотрошенная, это невозможно. Без прародителей, за один раз. Впрочем, все предки были уже мертвы, это была смерть конца — конца чего?
Это было ужасное ЧТО — физиологически и как рана в сердце. Черная рана, огненная, неизлечимая. Эта рана была, возможно, всем-что-есть. Как вылечить смерть, которая все же бьется?
Делать видимость — это невозможно. Или же стать еще одним трупом — мне не нравятся кладбища, мне не нравятся все их притворства.
Как выжить в катаклизме?
Это было как миллионы лет назад.
Как первый бигарно должен был заполнить "нечто" — но "наружная корка" образовалась позднее. Было что-то до этой корки.
ЧТО же это было?
Это была не метафизика, это была прото-физика, жгучая, кровавая и ранящая — да, действительно, нужна была корка, чтобы прикрыть эту рану, либо предать ее забвению. "Люди", это была корка забвения.
Экс-Бигарно не мог забыть. Но он и не мог жить просто так. Было слишком больно.
Он не мог больше ненавидеть эти другие корки, которые жили в своем Ужасе, это было так, как ненавидеть самого себя, но он не мог больше и их любить — можно было бы любить просто так, как бурые водоросли на отмели, как те нежные большие глаза, которые ушли в смерть. Была Нежность на дне этой корки. Это было последнее немое слово жизни.
Так что? Тогда что, черт возьми!
Это что — оно было, возможно, первым немым словом жизни.
Эта Нежность — она, возможно, была последним не найденным словом — не могущим жить в этой корке.
Тогда, в тот день, наш первозданный Идиот эпохи до мудрецов, до священников, до ученых не-идиотов, последовавших за ними, отправился читать последние прописные мудрости мыслителей не-идиотов. И вот однажды, в какой-то гавани на какой-то особой и неопределенной долготе, он наткнулся на мудрость мыслящих ракообразных — наш современный кровоточащий Идиот умел все же читать — и увидел грандиозный заголовок: Бытие и Небытие. Небытие — это понятно, это было прожито, а вот бытие... что это такое? Оно ушло с большими нежными глазами. И он прочел, изумленный, в конце пятисот страниц этой скучной мудрости не-идиота:
Человек — это напрасная страсть.
Тогда Бигарно, экс-закосневший и полный идиот, застыл в немом молчании на этой пристани на берегу черной речки, как тот умерший человек, с груди которого списывали лагерный номер.
Это был такой Скандал — сметь формулировать подобные мудрости... В какой стране, на каком континенте или планете, в конце стольких тысячелетий смертей кровавых и нежных, возможно было такое? Этого мудреца, совершенно ракообразного и не-идиота, нужно было впихнуть в Черный Вагон, чтобы он научился жить.
И наш Экс-Бигарно номер 53766, узнав об этом черном Скандале, поклялся, что больше не будет — но Больше-Никогда — номера 53767 на пустой раковине. Он взял свои манатки и навсегда ушел с этого черного Континента, покрытого касками и митрами и закостеневшего, ушел с этой долготы Небытия и Смерти, чтобы поплыть к "нечто", что еще не существовало.
И к черту на кулички.
Там, вблизи неизведанного водопада, вскрикнула трясогузка.
И человек посмотрел.
Возможно, он пережил исчезнувшие миры?
О, малыш, есть старая рана, которая кричит в глубине человека.
Бигарно долго прижигал свою рану, на множестве широт и долгот, на множестве пристаней, но всегда было так, как если бы дыра становилась все более глубокой, а огонь все более жгучим, как безнадежное ничто. И где было это "нечто иное"?... И это ничто было таким жгучим, что оно было единственной вещью, как сплетение Да и Нет, как жизнь и смерть бок о бок, обнявшись как супруги в одном и том же теле; и было то одно, то другое. Когда становилось совсем невмоготу, он шел еще дальше, менял окружение, и это "еще дальше" было другой дырой, которая сразу же ловила его, как ничто, которое все же было. Как быть старому первому бигарно, который хотел бы стать человеком, тогда, в конце веков? Как быть старому никакому человеку, который хотел бы стать "чем-то", там, в конце... чего? Возможно, в конце своего износа. Надо было "износить" немало шкур, жестоких людей и маленьких скотов, а также несчетное количество хорошеньких людей, которые были не так уж хороши. Так что Бигарно шел и шел, благо что это было единственным, что мог делать человек на двух ногах. Углублять свою дыру, чтобы придти... куда-то. И всякий раз, на той или иной пристани, спадала какая-то маска: это ранило немного больше, это жгло немного больше, это было так, как идти наперекор всему миру: дьяволам, богам, змеям и всему содому. Это была как большая Жажда, как старая нескончаемая пустыня, которая продолжалась просто из-за того, что была жажда.
Он бросался на все: хорошее, плохое. И ничто не было ни хорошим, ни плохим. Или же то и другое было переплетено, как любовники, как еще одна жажда. Остановиться означало смерть — это моментально уподобиться ракообразным. Он не хотел "преуспеть": каким бы ни был "успех", он был бы успехом старых "корок", самоуверенных и торжествующих; и он не хотел потерпеть неудачу, потому что от этого стало бы только больше на одно известковое отложение старого головоногого на взморье — эта "голова" была старым Несчастьем. Тогда чего же он хотел, этот бедный странствующий Бигарно?
Того-чего-еще-нет.
Очень трудно стать тем, чего нет.
Это ночь, и ночь без глаз, смотрящих в будущем.
"Но если я это ищу, значит оно существует!", - говорил он себе - "это уже существует, иначе я бы не искал", как первая клетка уже содержала своего старого "изношенного" голово-человека. Надо еще "износить" старого доброго малого.
Где этот Путь, которого еще нет?
Нет пути! его надо найти в собственной шкуре.
И однажды он остановился на пристани отчаяния.
Он закрыл газа, как единственный человек на краю света.
Тогда старая Нежность взглянула ему в глаза.
Я любил
Я любил столько проходящих вещей
Я любил большой ветер
и прибой
и свободную птицу на своей скале
Я любил этот нежный облик
и эту мать как открытое море
я любил
я любил столько проходящих вещей
Но этот ветер поведал мне другое
и этот облик улыбнулся кстати
и эта птица пролетела через мое сердце
недавно
с недавних пор
Я любил
Я любил столько невзгод
и прогуливал печаль как годы
Я любил, в конце концов
то, что билось в моем сердце
повсюду
то, что пело в моих печалях
повсюду
и что улыбалось во всем
Я любил тебя — мое путешествие
и мой большой простор
и мой океан на краю печалей
и путей
О, Ты, моя птица
такая старая
так поющая всегда
я не знал
я не знал
что я всегда тебя любил
извечно
Ты — мое небо и мой ад
и моя радость и моя печаль
и то, что поет всегда-всегда
И также с криком из-за того
что не любил тебя всегда
не знал того
что узнал я недавно
со скалами и прибоем
и это не важно что
что проходит
что проходит
что есть всегда
Тогда старая Нежность взглянула ему в глаза.
— О, малыш, ты страдаешь, не зная почему...
Он открыл глаза, но никого не увидел: у него еще не было глаз завтрашнего дня. Было только дерево на краю пристани. И внезапно он почувствовал запах жимолости, как на тропинках Семафора, но запах шел не откуда-то, он обволакивал. Он посмотрел еще раз, но ничто не шелохнулось, его тело стало совершено спокойным, как ровная река, как "ничто", что текло и текло с этой рекой, возможно, извечно.
— Малыш, ты как раз в самом начале...
Ты в начале мира.
Ты думаешь, что когда-то родился на берегу этой черной речки, родился от этой матери и от этого отца, ты думаешь, что несколько дней путешествовал в этом Черном Вагоне, но ты уже давным-давно путешествуешь по моей Реке, ты жил во множестве опустошенных людей, которые не знали, из-за чего они опустошены, ты преуспевал и гибнул во множестве руин, построенных тобой, ты молился во множестве храмов, здесь или там, и было тягостно на твоем обманутом сердце, ты скитался с острой болью обиды и протеста, но это твое сердце причиняло тебе острую боль, потому что это было "Нет" и еще раз "Нет", потому что нужно было покончить со всем этим, ты любил или желал тот или иной облик, и ты их бросал, и ты любил еще раз, потому что надо что-то любить, но твое сердце оставалось как каменная дыра, которая так сильно жаждет, ты плыл на том или ином галиоте, будучи на борту рабом и господином, и был еще сброшен в этот черный трюм, где оставался в течение долгих дней, которые были лишь ночью Ужаса, но это все еще твое сердце выбрало этот трюм, оно так хотело навсегда пробить эту Ночь и этот Ужас, и ты бежал, хороня тела и блага, всегда без Блага, в мучительном Ничто, которое было как единственное острое биение мира, и ты снова все начинал, чтобы найти то, что причиняло такую острую боль под той или иной шкурой, на этой широте и на множестве других, ты путешествовал и путешествовал через века надежды и страдания, добра и зла, никогда не находя пристанища, потому что твое сердце бесконечно как мое великое Море, и ты умирал столько раз, что твоему сердцу тяжко ото всех этих никчемных смертей, от всей этой скорби, никогда не удовлетворенной, как если бы это была Смерть, которая шла, чтобы жить, и НИКОГДА не была Жизнью.
О, малыш, ты в начале Времен, ты еще гибнешь, как миллионы и миллионы перед тобой — которые были тобой.
Она замолчала, и эта долгая секунда была такой недвижимой, такой острой, что она была как жемчужина Вечности на берегу первозданного Моря, такой полной, что она готова была разразиться великим прибоем любви на первозданной скале.
"О, Мать... Мать Нежности", - сказал малыш, который цеплялся там, на своей скале, - "о, Мать, я так страдаю".
Было еще это Молчание, в котором ощущалась жимолость, и все было недвижимым, как грандиозный вопрос без слов, как первое журчание, которое еще не журчало на этих берегах.
"Я так страдаю", - повторил малыш.
И это было как первый прибой страданий мира.
— Малыш...
И была такая большая нежность в этом Голосе на никаком языке, который сладко веял как легкий ветерок на укропном поле, как музыка, позабытая и найденная снова.
— Малыш, ты наконец-то подходишь к моей первичной ране, к этой Радости, которая покрыта столькими корками, к этой Любви, которая покрыта столькими масками, к этой Жизни, которая покрыта Смертью, чтобы наконец-то найти то, что находится во чреве, и разгадать эту ранящую Загадку и побежать к моим песчаным берегам Нежности, чтобы не было больше нужды отправляться ни на Небеса смерти, ни на Олимп богов, ни к печальному Стиксу, чтобы еще раз начать все сначала. Надо разгадать эту Загадку, вылечить старую рану в твоем теле, здесь-и-сейчас, на твоей первичной голой скале, в твоей Изначальной материи, которая содержит свой конец — и свой Смысл для этой Земли.
— Но...
— Послушай, дитя, нет тридцати шести или 53766 материй, нет материи человека, материи птицы или вулкана, есть только одна материя. Нет тридцати шести спасений, в каком-то другом месте или на Небесах, есть только ОДНО спасение — это спасение на Земле, в Земле, в твоем теле, там, где возникла моя первая рана.
И ее голос сделался степенным, как гул отдаленного Моря.
— И Земля, ты понимаешь, эта Земля, сейчас, как ты, должна найти свой Смысл и свое настоящее лечение, либо умереть еще один раз.
Затем все смолкло.
Она исчезла в запахе жимолости.
Он оставался на голой пристани на берегу одной реки, которая текла-текла-текла...
И было такое глубокое молчание в душе этого ребенка.
Было молчание, которое уходило далеко в глубину, как в ту третью ночь Черного Вагона; молчание, которое жгуче погружалось у голой скалы, где отчаянно цеплялась смертная пустая скорлупа человеческого ребенка, который больше не был человеком, а был чем?
Долго — секунды или годы — он оставался в этом жгучем молчании, как если бы был поражен немотой, и это было таким немым, таким обширным, что соединялось с Веками, когда еще не было ничего, кроме моря и ветров и первого прибоя; и это было таким мучительным жжением Ничего под какой-то звездой, что оно вызывало почти что крик, разлом столь грозный, что он готов был взорваться как вулкан первозданных времен и расколоть эту голую скалу.
Тогда из глубины Времен, из глубины первого живущего под звездами, начал подниматься Огонь, и это было как катаклизм без взрыва, всемогущий, неудержимый, нестерпимый, как если бы первичная Жизнь зажимала бы Смерть, чтобы разорвать ее с предельной глубины, исторгнуть ее наружу и охватить своим непереносимым Огнем этот никчемный и ошарашенный каркас, чтобы он готов был вскрикнуть: но я же умру! И это Смерть умирала под этой непереносимой лавой, лавой плотной, неумолимой, которая поднималась и поднималась из глубин чрева земли и раздирала, кромсала, давила и искореняла старую смерть, которая всегда была почвой для всех живущих.
Катаклизм молчаливого Огня.
Нет, никогда больше не будет номера 53767.
Это взорвался Черный Вагон.
Это взорвался мир.
Это началось невозможное "Нечто", которое взорвало все живущие маленькие смерти, все обманывающие и фальсифицирующие маленькие миры, все вопящие и торгующиеся химеры, все терзающие бессмысленные маленькие страсти — всю безумную старую зоологию — чтобы заставить их быть чем-то действительно настоящим, либо исчезнуть.
Там, наверху, когда-то Великая Мать сказала: "Моя Боль хочет найти отклик среди людей... не важно, какими средствами", и ее Голос нависал как спокойный шторм, который покрыл черный горизонт.
Ибо ее Боль, являющаяся болью Земли — это не быть этой Радостью, этой Любовью, этой Жизнью, которая проклевывается под нашей Скалой Лжи.
Ее Рана, являющаяся нашей раной — это не быть тем, чем мы-есть-на-самом-деле.
— Э! поехали...
Это было на одной пристани здесь или там, на Амазонке, Ниле и Ганге... Почем мне знать?
"Я даже не знаю своего я", - сказал он себе.
Это было только дуновение лавы, которая поднималась и поднималась, которая вибрировала как плотный прилив-отлив, и была эта маленькая живая вещь, через которую это дуновение проходило, как вскрытое, как новорожденное явление земли. Это было непостижимо. Это было как грозное чудо.
Это было очень СВЯЩЕННО.
И ничто в мире не сравнится с этим! Ничто. Кроме, возможно, первого ветра, который дул через девственный лес, кроме птицы, которая смотрела на эти ветки, эти листья, эти трепещущие побеги, и там, внутри: этот взгляд. И потом, это поет, потому что надо хорошо пропеть это Чудо. Его надо хорошо прокричать, прореветь, просвистеть, пропорхать с запаха на запах и прожужжать, чтобы сказать, что есть в этом Чуде: я-там везде, с ветками, листиками и молодыми побегами, и это дуновение чудесным образом выходит из черного чрева. Хочется прокричать его везде, быть со всем, во всем, как ту же самую песню из ничего, для всего, потому что это и есть чудо бытия.
Этот молодой побег не был еще ни Бигарно-Улиткой, ни лягушкой, ни чем-либо, что знает "самого-себя", о! это "я", которое внезапно вышло из черного чрева, закрыло все двери мира и позабыло свою песню. Это было как грандиозное забвение, которое покрылось коркой, чтобы забыть свое забвение, чтобы ограничить эту необъятность, слишком для него широкую; оно должно было изобрести свою грамматику, чтобы узнать свой мир и выучить свой язык; и все стало непосвященным, невежественным, и ничто не жило, кроме старания быть... ничем. И "я" и "ты" сделалось чем-то, чем нужно завладеть, что нужно подчинить или проглотить, ненавидеть и опасаться, либо сожительствовать, чтобы увеличить войско в том или ином замке или церкви, под тем или иным знаменем, на старом черном чреве, которое пропело один-единственный раз и как будто чудом взрастило новые зерна, как всегда в надежде, как всегда в ожидании и в вечном будущем, которое спало там, под этим старым чревом... неизведанном.
Но они уже составили свою грамматику неизведанного.
— Эй! Странник, из какой ты страны?
— Проклятье...
Бигарно почесал голову. Одним махом он снова стал бигарно в человеческой шляпе и с паспортом-разрешением.
Но ничто больше не "разрешалось" — ничто не происходило. Либо происходило ничто.
Тогда Бигарно принялся ходить, потому что это единственная вещь, которой его хорошо обучили. И вдруг он вспомнил старый морской язык, который навеял: это надо пре-о-до-леть.
И эта движущаяся лава, поднимавшаяся из-под подошв его ног, с каждым днем все более плотная, более настоятельная, заполняла его голени, бедра, туловище и принималась биться-колотиться по чердаку мыслящего бигарно, еще и еще раз, как потрясающий шлюз в чреве этой земли, как потрясающее дуновение с другой стороны миров; и иногда наш старый "добрый малый", все же ракообразный, однако распотрошенный и ничтожный чувствовал, как его охватывает паника… что это? Что происходит? Неизведанное? Но даже первозданный девственный лес, под какой-то там звездой, давал известный выход из черного чрева: первая выжившая птица поет свое Чудо; а он, Бигарно, что пел он? Он вовсе не пел, он был даже ошарашен, как при землетрясении земли, но с неким упоением, потому что его киль рулил в неизведанном море, к совсем не открытой земле — все наше прошлое "неизведанное" проживалось, прощупывалось, вдыхалось-выдыхалось тысячи раз под нашей кожей, скапливалось миллионы раз в наших пещерах; Амазония, он знал ее сердцем. Но Это?… И Бигарно с изумлением посмотрел на свои стопы, как Жан-Идиот, на свои стопы, так нагруженные "нечто", что вело в Неизведанное. Нет, это не было, или больше не было, как старое дерево, которое всасывало сок из старой Ночи — это была ночь до этой Ночи, это был новый Сок, который разрывал само Чрево старой Ночи и все эти известные деревья, которые приносили плоды смерти, чтобы жить еще, все эти классифицированные виды, которые приносили детей смерти, которые надеялись жить еще, но которые тоже становились покойниками. Нет, это было другое — Другое. Это не была больше эта "жизнь"! там внутри не было смерти! Или же это было чрево Смерти, открывшееся чему-то иному. И это было очень СВЯЩЕННО, это было непостижимо, это было другое рождение, но не рождение матерью, доброй матерью Луизой там, на старой пристани — это рождение не было бретонским или морским; все известные пристани мира были сметены одной настоятельной бурей, которая внезапно дунула из неизвестного чрева, которое, все же, было Чревом Земли, но какой Земли? Нет, это не была географическая земля или грамматическая земля старой грамматики Смерти, или литургическая земля старых священников Смерти… это было… страшное Чудо.
И вдруг Бигарно сказал "Спасибо" Черному Вагону, "Спасибо" — всем своим страданиям, свои несметным грехам, "Спасибо" — всем своим ничтожествам… потому что он так бы и оставался в этом Ничто-и-никогда, если бы не преодолел этот старый катаклизм.
И он сказал "Спасибо" Смерти, потому что без нее он бы никогда не вскричал, чтобы наконец-то зажить, чтобы разбить старый панцирь мыслящего ракообразного и избавиться от него, такого старого и ничтожного, но кажущегося людям наполненным и увековеченного ими на их старой галере.
Сейчас же, ему надо было пре-о-до-леть другой Катаклизм… неизведанный, это страшное Чудо наизнанку, которое еще не нашло ни своей песни, ни своего языка, ни своих средств к жизни.
Он следовал берегом, линией скал, белым песком, где приземлилась смеющаяся чайка, а мудрый баклан, весь черный, уселся на волнорезе — невозможно было себя обмануть: это был все тот же берег, вся та же сторона; а он шел тяжелой и причудливой походкой, немного раскачиваясь, как под дуновением какого-то Посейдона; и он выпрашивал свою чашечку риса или бог весть что, здесь или там, потому что ему еще надо было чем-то питать это блуждающее нечто; но питало не это, а это было как старая струя за кормой, тянущаяся за судном. И там внутри вибрировал странный пассат, он всегда поднимался из глубин Неизведанного. Эта вибрация, эта тяжелая волна, бывшая однако настолько легкой, что она бороздилась насквозь — это то, к чему он прислушивался, это было как его немой Секрет, и это было так несказанно священно… Он слушал и слушал, как если бы это собиралось рассказать свой секрет, увести его на свой неизведанный Север, направлять и вести его как птицу.
К чему прислушивалась эта птица, птица-которой-еще нет? К "нечто иному", что дышит невозможным воздухом, воздухом подземным и настоятельным, соком, поднимающимся из никакого дерева; к "нечто иному", что бьется, чтобы узнать то, что есть, чтобы смочь жить тем, что есть в этом старом продырявленном панцире, который был человеком, на старом берегу, который не знал своего Севера. Но они наносили координаты, долготы и широты на старый глобус былых времен, они старательно смастерили клетку, чтобы поймать дикую птицу, они нашли секстанты, расставили маяки и бакены, чтобы управлять своим судном. А галера плыла, и люди на борту глупели, бунтовали и вели междоусобицу, чтобы протащить в трюмы последнюю снедь. И трюмы были пусты.
Трюмы были пусты. Они были совершенно пусты.
Дикая птица расправила свои крылья и улетела с судна, это вечная птица, которая летала на их земли и на другие земли, пребывала на этом судне и на других судах, и в их сердце; но их сердце было пустым, как и их трюмы, и галера плыла, потому что ничего больше не было на борту, а капитаны потеряли свой курс.
Он, птица-которой-еще нет, он послушал-послушал это биение крыльев, которое не говорило ничего, эту Вибрацию, такую нагруженную и такую легкую, которая поднималась, как спокойная буря, из глубины Веков, из глубины Небытия, которое было грандиозным "нечто" посреди бедствия старых ракообразных в их раковине, пустой как и их сердца и их трюмы.
Но было больше, чем еще одна пустая раковина в ходе времен, на старых исчезнувших отмелях, больше, чем еще один окаменелый скелет, стремящийся сотворить настойчивое будущее; и какой была эта упрямая птица, которая еще билась и билась в жаждущем сердце, чтобы сотворить Будущее, несмотря ни на что или из-за всего этого?
Сделает ли он улучшенный скелет или что?
Это был вопрос, бившийся в его сердце, Вибрация, которая заставляла жить. Вопрос, который заставлял родиться.
Вечной птице не нужно составлять географической карты, не нужно ни наносить координат, ни сажать в клетку Чудо; она живет всей географией единственного взмаха крыльев и своими птичьими координатами каждое мгновение.
Но как быть ему, птице еще не рожденной или птице, которой невозможно родиться при этом землетрясении под его пятками, в непостижимом там, без секстанта и компаса?
Галера плыла.
Смерть возобновила свои дела.
А он? Он, живущий несмотря ни на что жизнью, которая не знала саму себя, как и выход из собственной могилы.
Тогда это биение крыльев завибрировало в его сердце, и он упорхнул с борта; он оставил этот берег, смеющихся чаек, пристани, гавани и эту галеру, которая плыла свои курсом.
— Свистать всех наверх, есть человек, который знает.
Казалось, что это сказало это нечто, которое вибрировало в его сердце, как первое дуновение на никаком языке.
Это было из непосредственной географии.
Но все же оставалась эта старая печаль, которая кровью обливала его сердце. И почему?
В человеке так много старых могил.
Он столько жил, и это была как Нищета всех людей вместе, слезы, никогда не выплаканные, нежности, никогда не высказанные. Отваги, которые уходили в рассвет какого-то настоящего дня и молчания, которые уходили в их вечное Молчание, с нежностью, как с их любовью покинутого мира, покинутой и безутешной матери. А! Родимся ли мы когда-нибудь?
Однако он родился, этот малыш, на заре сказочной и неизвестной, но эта заря послужила ему всеми зорями и всеми сказками, раз уж сердце как-то печалится, раз уж любовь уходит в полном одиночестве в старую Ночь Земли, раз уж малыш вон там идет и приходит, и бежит и ударяется о ничто, раз уж старая галера терпит крушение и тонет в этой безумной дыре, в этом старом океане, который хранит все: печали, любви и надежды, отчаяния и смерти, которые возобновляются, чтобы надеяться снова. Это была такая глубокая Нищета, что она порождала жемчужину огня в центре этого бездонного сердца, или рану, которая кровоточила всеми печалями, не излечимыми никогда. Это была его птица огня, его дикая чайка, которая била крыльями на его совсем одинокой скале. И не рождаемся ли мы для того, чтобы нам всем вместе быть в одной и той же волне, дикой и нежной, в одном и том же крике?
В чем был смысл всех дорог, уходивших в бесконечность, всех этих курсов, сбивавшихся с цели? И этих зеленых бакенов, которые здесь и там выдували бессмертный крик на великий ветер?
Он шел, этот малыш, этот новорожденный из великого вопроса, он взбирался по неизведанной тропе, ведомый этим биением крыльев, этой птицей огня, которая была как его собственное бьющееся сердце. Он долго ходил со своей глубинной лавой, которая поднималась и поднималась, плотная и настоятельная, неудержимая, как первый катаклизм первой жизни под какой-то звездой.
И он достиг тех первых снегов высоко вверху, которые так были похожи на тот ослепительный крик, когда двери Черного Вагона распахнулись на великую Наготу.
— Я ждал тебя, малыш.
Трясогузка взлетела с криком, с каплей воды, которую она выпила из маленького водопада. Она полетела к равнинам, и великая река рассеяла ее крик для тех, кто слышит, кто хочет — а кто хочет? Она рассеяла маленькую каплю чистой воды для тех, кого мучит жажда.
— О, малыш...
Его голубой взгляд уходил в бесконечность, уходил в бесконечность сердца маленького человечка, терялся там как в веках.
И ребенок выпил эту секунду, которая насыщала все, которая наполняла все, как Победа, уже завоеванная по всем ночам и всем печалям, как Бальзам, который стирает все в Любви, которая была всегда-всегда. Как Посвящение. И где, стало быть, был каменистый путь, где, как не там? Все было там, можно было потеряться там, как маленькой снежинке в вечных снегах...
Затем Старец посмотрел еще раз, и это была другая секунда, и голубизна его глаз сделалась как пламя, как сокровищница бездонного огня, и малыш содрогнулся. Это было великое биение диких крыльев через моря его тела, это было как крик, еще не выкрикнутый.
Ребенок выпил эту секунду огня, которая сразу же присоединилась к огню его сердца, и к старой Ране, и к этой лаве, которая поднималась из великих глубин, как если бы внезапно вспомнились все века, и земля, и малыш в Ночи, который бежал, не зная куда.
И Старец заговорил на языке, который вызывал великое биение крыльев через века и все наслоения, который взывал как музыка, забытая и вновь найденная. И малыш еще раз содрогнулся своим сердцем и своим телом, и это было как шквал над неспокойным морем.
— Ты выпил мою снежную секунду, но почему ты шел ко мне таким долгим каменистым путем, если тебе уготовано расплавиться там и составить одну снежную каплю, которая выйдет через великую реку — храни мою снежную секунду на дне своих дней и булыжников каменистого пути, она молча тебя доставит в свое старое вечное Молчание. Но ты был рожден для крика, ты был рожден для песни, ты был рожден для жгучей Любви под старым камнем времен. И ты несешь эту старую вековую корку, чтобы вырвать у нее ее Загадку и ее Чудо, иначе зачем тебе было идти таким длинным путем и изнашивать столько тел и трудов, разве лишь для того, чтобы составить еще одну каплю в великой реке и разбить тебя о старый Камень, всегда одинаковый?
Он замолчал, и это была другая спокойная секунда, как если бы все было навсегда успокоено в этом старом мире, который вращался среди звезд и огней, мерцающих во вселенной.
— Эти огни зовут тебя в путешествие по вселенной. И ты являешься секундой огня Великой Матери, которая зажгла эти вселенные и которая печалится от того, что никто еще не дал тела, живущего в своей Радости, в своей Нежности, в своих сознательных Силах — они все уходят в смерть, чтобы поискать, что есть там, они все уходят на небеса или в ад, чтобы поискать, что есть там, они все окружены ложной коркой Силы, которая есть там. А Чудо всегда проходит неизведанными морями со своим криком дикой птицы...
Маленькая трясогузка принялась пить еще одну каплю, и это вылилось в крик.
— Ты этот крик, ты этот огонь, ты это Чудо, которое ждет своего часа, ты — дитя Великой Матери, которая хочет своего Чуда — не важно, какими средствами — которая хочет настоящей Земли и своей песни, и сознательных людей, которые бы не рождались для вечного возобновления. Ничего не начиналось, малыш! Ты — в самом начале.
Малыш округлил свои глаза, он был как потерянный и снова найденный, он понимал и не понимал, он появился в неизведанном, слишком новом, без языка...
— Ну конечно! Ибо вся эта земля и все частицы этой земли составляют субстанцию — ты понимаешь, субстанцию — Великой Матери, включая бигарно. Есть только ОДНА субстанция. И это Она печалится в тебе, это Она печалится под всеми этими людьми, чтобы высвободиться самой и освободить их от этой ужасной Лжи... любыми средствами, включая Черный Вагон. Мы — дети Великой Матери, это мы, мы. Мы — святые дети под всей этой человеческой профанацией, и мы должны стать тем, чем являемся на самом деле.
И вдруг эта плотная лава, которая поднималась из глубин земли, из глубин поруганных веков, через это тело маленького человечка и которая билась там о черепную коробку, вдруг она нанесла последний сокрушительный удар и хлынула в свободный воздух как белый вулкан. И все было белым. И лава еще поднималась и поднималась, но в воздух такой плотный, она поднималась без конца, как будто бы для того, чтобы пробить бесконечность, а он... он, что? эта маленькая скорлупка внизу, как мост, крошечный мост между этой черной поднимающейся плотностью и другой Плотностью, той же самой белой Плотностью, подавляющей Плотностью, которая поднималась в свой воздух без дна и без конца, как будто два края мира соединились в белом триумфе.
Прошли ли секунды, прошли ли годы или месяцы?
Ребенок посмотрел своими широко открытыми глазами на этого Старца, на этот водопад, на эту скорлупу, на след своих шагов, которые вели туда — это было совершенно физически, и лава еще поднималась и поднималась через эту старую скорлупу, но это был другой воздух; он чувствовал свое дыхание, но это было другое дыхание, он видел свои стопы, которые столько ходили, и это было конкретным, это было там, но это было другое "там"... странное, непонятное, подавляющее, как первое "там" в мире, на великом снежном пространстве, где смотрел Старец. Говорили, что он улыбался.
Все было похожим, и все было по-другому.
Затем все остановилось.
И вдруг, неизвестно почему, эта же самая белая Плотность, этот же белый Вулкан, то же самое сокрушающее Дыхание, повернулось и начало спускаться и спускаться в эту маленькую скорлупу...
Но я же разорвусь!
Он был ошарашен, схвачен и растолчен как тесто, из которого собираются лепить; и сейчас, вместо того, чтобы ударяться и ударяться об эту черную коробку, это ударялось и ударялось о ступни, о невидимый панцирь внизу, который был словно вся земля, как если бы он сам и все остальное было в одной и той же свинцовой коробке — грандиозное толчение, как бомбардировка. С каждым вздохом это сокрушительное Дыхание спускалось, ударялось о низ, отскакивало и снова опускалось, и снова поднималось и опускалось... бес-ко-неч-но.
Это было Могущество. Ниагара твердого Могущества, которое могло остановить разве что черная преграда, которая раскрывалась под его стопами в эту дыру из Ничего, которая так кричала и кричала, чтобы обрести Смысл среди этих живых смертей.
Это было как пролом между двумя вселенными.
Он высаживался в другой мир, который был все-таки прежним, бомбардируемым и сокрушаемым грандиозным "Нечто", что было как Жизнь жизни.
Он высаживался в Мистерию.
Он высаживался в ужасное Чудо, которое было как Чудо Земли, он, совсем маленький и так похожий на первое живое существо, которое не очень-то знало, как дышать этим воздухом.
Но в глубине его тела и в миллионах клеток было нечто, что улыбалось как первое солнце, что снова узнавало свое невозможное чудо и свою первую улыбку в мире. И это улыбалась Она.
"Сейчас приступим к твоей работе", - попросту сказал Старец.
Ребенок смотрел и смотрел, не понимая.
Машинально, или с биением диких крыльев, он снова вступил на ту же тропу, тяжело делая шаг за шагом, давимый и толченый этим диким воздухом, который вызывал миллионы маленьких улыбок в его растерянном и потрясенном теле.
Он присел на скалу, он смотрел на те равнины там внизу, немного розовые, и на великую Реку, которая текла из маленького водопада, того же самого, и все же ничто не было тем же самым. Он долго смотрел. И это непостижимое Могущество, которое как молотом ударяло по его телу и по скале под ним, которое месило и месило этот старый каркас, как замешивают тесто, и он сопротивлялся, он сопротивлялся, как если бы был грудой железа, как если бы это было рождение новой жизни и агония старой жизни, Жизнь и Смерть под одной кожей, возможное и невозможное, как древняя глубоководная рыба, выброшенная на отмель тысячелетий, и именно эти тысячелетия бились под его кожей, как нулевой год, который впитывал это солнце миллионами пор.
Это было восхитительно, это Солнце.
Он сделал несколько шагов и снова присел на скалу. Он смотрел и смотрел, не понимая, и это все его тело смотрело и понимало, не понимая, понимало через маленький крик повсюду, через миллионы маленьких криков, стонущих и улыбающихся, которые были "да" и "да" миллионы раз, потому что было только одно ДА или... что? Это "да", оно было бьющимся и идущим, это был шаг и еще один шаг, это было единственное Возможное или... что? Умереть? Этого не было — это не существовало! Это был сон тысячелетий старой Ночи, все его тело кричало об этом. Он был в невообразимом хаосе.
Он сделал еще несколько шагов, он посмотрел на свой бродячий хаос, но все же бродячий, это было невозможное Чудо, но все же Чудо, это было все же дыхание, становящееся с каждым шагом чуть более возможным.
И, к тому же, это восхитительная вещь, которая была такой полной, была самим бытием, как плотность солнечного существования.
Затем он остановился, вдруг пораженный всем своим телом, всеми этими миллионами маленьких улыбающихся пульсаций, и это был крик, единственный крик, вырвавшийся из старой Ночи, это была очевидность, как если бы ничто не было очевидно в ходе ночных тысячелетий: но это... это гран-ди-оз-но-е ВОЗМОЖНОЕ!
И все качнулось перед его глазами, перед старыми глазами еще человека, который вдруг заглянул в будущее, в сегодня и завтра вместе, но в грандиозное ЗАВТРА, живое-бьющееся-улыбающееся и невозможно возможное — это было там, это жило, это было живым Чудом каждой секунды, которая дышала. "Но если я живу этим, значит, все могут жить этим!... Я — старый бигарно, как и весь мир!" И что это было за "я", он не очень-то хорошо знал, это было старое я, рассыпавшееся и совершенно пористое, которое пило-впитывало это грандиозное Возможное. Это было того же рода, и однако это было другого рода... хаотического.
И вдруг он понял хаос земли. Это была все та же земля. Это была одна и та же Земля, которая катилась и билась в грандиозном Невозможном, которое должно стать Возможным, в грандиозном НЕТ скалы, которая должна раскрыться на старом переломе, в грандиозном ничто ночи, которое должно раскрыться, в конце концов, на "нечто", на единственное ДА, которым стоит жить. И было только тело, которое могло выкрикнуть это миллионами своих клеток, этими миллионами удуший в старых руинах. Их голова сошла с ума, их земля была опустошена, но некий КРИК мог забить ключом из старого всхожего хаоса, как он уже бил ключом много раз в других видах, задыхавшихся и вымиравших, у которых было только тело, чтобы жить еще и блуждать, либо сделать другой скелет, выброшенный на берег прибоем и большим ветром... Но не будет никого с компьютером, чтобы он мог сказать, что вот этому скелету столько-то миллионов лет, потому что это будет Новая Земля и другой воздух, и другой вид, без корки вокруг себя.
Затем Бигарно сделал несколько шагов и понял еще кое-что. Но это был Скандал, такой Скандал, какого никогда не было со времен того скандала на старой пристани западных широт:
Они не знают собственных средств!
Они не знаю собственных средств...
Бигарно сделал еще несколько шагов, это было тяжело и сокрушающе, но это тяготило только старый киль; это было легко и невесомо, как первый утренний ветерок, это было первое утро старого мира, который дал течь, надо было найти новое средство! Надо было идти в этом нечто, которое граничило с неизвестным морем, шаг и еще шаг; это тяготило старую скорлупу, кость, можно было бы сказать, это страдал старый скелет, но он все же шел и шел в... нечто — это было таким легким и неощутимым, таким сокрушающим в этой старой корке, это была сама Жизнь, которая шла в старой смерти, в тысячах наваленных смертей: слой и еще слой в предыстории, смертной и... несуществующей. Он смотрел на эти немного розовые равнины и на эту реку, которая текла и текла, и на тысячи этих людей, еще стоящих на ногах, которые бодро и быстро-быстро-быстро двигались в собственной стоячей смерти, в своем свинцовом несуществовании, и которые текли через тысячи портов, навеки в собственной галере; и им было достаточно своей галеры, и они шли ко дну, чтобы наделать еще маленьких скелетов, улучшенных и несомненных, как динозавры, плезиозавры и все остальное. У них не было средств делать что-то другое! Они утратили все средства перехода к чему-то другому, даже их клетки были химическими; они раз и навсегда закоснели в своей Науке, которая знала все или быстро шла к тому, чтобы все знать; они закоснели в своих Спасениях, божественных или адских, на всю вечность Бога или Дьявола — черт возьми! невозможно же быть такими закупоренными. И бигарно смотрел и смотрел... Великий Обман ракообразных ученых, думающих и переваривающих, а также примитивных в своей Науке и в своей Религии.
Это текло, еще бы! но они не знали перехода. Они закоснели во всевозможных средствах не знать собственное настоящее знание и не жить своей собственной настоящей жизнью, не улыбаться в собственном настоящем теле; они крали у самих себя собственную настоящую жизнь и собственное настоящее чудо, и собственные настоящие глаза — они видели все через свои микроскопы и свои святые катехизисы... и никто не понимал, что этот мир, видимый через телескопы и рентгенографию и неопровержимо наделенный небесным Богом и крещеный, был миром, видимым глазами ракообразных, просчитываемым мозгами ракообразных и освященным богами ракообразных — если выйти из этого, то все будет по-другому. Но никто не знал, как выйти из этого! никто не знал собственного секрета. Они ехали в черном супер-вагоне де люкс с антеннами со всех сторон и клещами и усовершенствованными зубами, чтобы лучше переваривать ближнего своего. Они знали лишь то, как усовершенствовать смерть. Они знали лишь то, как усовершенствовать их "Я" ракообразных, их Религию ракообразных и их средства ракообразных, чтобы втянуть в свое безумие менее закостенелых, чем они сами, пока вся земля не покроется единой коркой, твердой и душащей.
Но...
Но было безжалостное Чудо в глубине этой Материи, которое хотело своего собственного чуда — всеми средствами — и встряхивало все это. Глубоко внутри была Великая Мать, которая хотела своих детей, сознательных и улыбающихся, и одаренных собственными настоящими силами, чудесными и непосредственными, и своей настоящей Радостью в теле. Сопротивление было везде: в скелете Бигарно, как и в теле всего мира, но само это сопротивление порождало ту интенсивность, которая требовалась, чтобы сломить это Сопротивление, и Великая Мать трамбовала и толкла эту Землю, чтобы высвободить собственную зарытую Радость, свою великую дикую птицу и свою Нежность без смерти.
Бигарно сделал еще несколько шагов, и это шло всегда — это было на ходу... везде. Он разминался и толокся и замешивался как тесто, из которого будут лепить, но он видел марш Великого Чуда, и это было так невероятно, так чудесно во всем этом хаосе! Наконец-то был выход из всего этого Несчастья и этой Лжи — через настоящие средства. Через то, что ЕСТЬ.
Не торопясь, он вновь спустился к равнинам, к шуму и трудам, и в ходе этого он сделал всевозможные открытия, с каждым шагом, как если бы било ключом только это.
12 января 1997
Вивекананда
Мир не таков, как мы о нем думаем и видим сейчас
Наши жизни — более глубокая мистерия чем мы можем себе вообразить
Шри Ауробиндо
Savitri
Его тело томилось и скрежетало под всеми "железными" звеньями этого скелета, этой старой штуковины, которую он таскал за собой в течение веков, но он упорствовал, как старая Дикая Птица, которая продвигалась и продвигалась через столько видов и неудач... удачных, поскольку он знал, что каждый шаг этого Несчастья подготавливал, в конце концов, КРИК, медленно, скрытно накапливал Силу, подводил к Часу выброса или окончательного Броска в Реальность этой земли и этого человека, задыхающегося и лишенного своей улыбки.
Это было тяжело, шло со скрипом, и внезапно Бигарно увидел, что эта старая штуковина расшатывается — но почему! И это было так, как если бы само тело, эти миллионы маленьких улыбающихся вещей, спрашивали себя: почему? Это дыхание было таким легким и таким текучим, и в то же время таким сокрушающим — почему?... Тогда все эти маленькие улыбки как бы собирались в одну большую Улыбку, солнечную и легкую, собирались как бы в дрожание, как в шквал на первозданном Море, которое никогда не знало грозы, и... Бигарно начал скользить, буквально скользить по этой старой почве, как ласточка, как чайка, слегка касающаяся серебристой пены, один миг... Смотри-ка!
Он сказал "смотри-ка", и бум! хлоп! он снова упал на две свои свинцовые лапы со всевозможными маленькими скрежетаниями в киле. "А! но... что все это значит?"
Он присел на скалу и стал обдумывать эти странные вещи — одним махом он их "рассмотрел", и все стало значительным, но и тяжелым, массивным и неустранимым, как сама смерть.
Тогда он сразу же вернулся к старой голове упрямого Бигарно: "Меня называют Бигарно, но меня это не волнует". Так говорил он на старой бретонской пристани прошлых лет. Бигарно всегда любил "понимать", даже Жана-Идиота, и он много чего понимал — он хотел прикоснуться ко всему. "Ну, конечно! это не логично!", - сказал он, сидя на своей скале. Затем, было еще это биение крыльев... Это странно, как если бы ветер был всегда его другом, бриз, который струился повсюду с запахом песчаных равнин и соли. И он посмотрел еще раз. "Но что же отягощает? что колотится там, внизу, и снова падаешь...?" "Есть только одна Материя", - говорила Мать Нежности, - "материя человека, птицы или вулкана". И были все эти маленькие материи, закосневшие повсюду, по всей земле, право же, и они были на своем вулкане, конечно же! они были полностью в их "чуде навыворот", ничего в этом не понимая, и это выгоняло наружу всех зверьков потерянных веков, гиен, змеев, монстров, исчезнувших и снова вернувшихся, которые жили в своих пещерах, что раньше было мило и элегантно, но теперь вовсе не было милым. Это было божественное вторжение. Все выходило наружу под толчками этой лавы, которая хотела пробить эту Ложь, раз и навсегда, чтобы больше никогда не возобновились все эти маленькие подрумяненные притворства, которые подстерегали там, под этим думающем панцирем. Надо было вылезти из всего этого старого Болота, которое отталкивало также лотосы и миленькие цветы. Они полностью были в большой Трясине, которая возмущалась и выпускала свои когти, губительные и ядовитые — вся Смерть дико билась, чтобы навсегда отстоять свое Царство. Но с этим было покончено! Последний сокрушительный удар там внутри, и великий Обман был навсегда проломлен, стало возможным наконец-то зажить так, как надо — в Чуде, на "лицевой" стороне вещей. И это толкло и толкло, сокрушало старую раковину Бигарно, как и остальное... как надо. Это был прорыв Чуда. Последний сокрушительный удар Великой Матери, и тогда... и тогда! Но он прыгал от радости, этот Бигарно, он скакал в невероятном, грандиозном земном Облегчении, и их вычисленная Тяжесть улетучивалась во взрыве смеха, какого никогда не было в мире, это был другой мир, легкий человек! Насколько это тяготило, настолько оно могло приподнять! Это была просто тяжесть их собственного панциря. И внезапно появилась такая Улыбка в теле Бигарно, что оно снова начал скользить и скользить, как ласточка на старом каменистом пути, это было как упоение, это была игра жизни, великая невероятная игра со всевозможными метаморфозами в проветренной плоти, которая дышала как в первый раз в мире, как взрыв смеха на старом Море, всегда изменчивом, которое уходило в бесконечность.
Затем хорошо знакомый Голос окутал его запахом жимолости, и Она просто сказала: "это будет потом". И он снова упал на землю, на две свои свинцовые ноги. "Теперь за работу".
И толкущее сокрушение возобновило свою старую работу в этой ступке по имени Бигарно. Но теперь Бигарно знал, потому что все его тело знало это: когда-нибудь, может быть, скоро, может быть, завтра, не важно, в какую секунду, эта Ступка будет пробита до дна, и две вселенные соединятся в одной Настоящей Материи, которая засмеется всеми своими солнечными атомами. И тогда ты сможешь — и все смогут зажить своим настоящим Божественным Чудом. Тем, что ЕСТЬ.
Он долго оставался на этом каменистом пути. Суматоха равнин уже дошла до него, как и колокольный звон церквей. Старая память также донесла до него этот старый путь людей, его путь... Пара коршунов кружила в кристальном воздухе, преследуя друг друга и сходясь в пронзительном крике, а затем выходила на другую кривую, легкую кривую, чтобы соединиться вновь с тем же самым криком любви — было ли это всегда? А он, где был он? Он чувствовал большую усталость в своем теле, сокрушаемом там, на каменистом пути, в этом старом теле стольких дорог, стольких кругов, и он знал и не знал, он столько пережил, и это было как одно мгновение, и эта Память тоже давила тяжестью, это было обильно, и в этом было намешено столько печалей, которые тоже выписывали круги в легком воздухе, чтобы снова замкнуться и снова найти тот самый крик любви или я уж не знаю, какую надежду — было ли это всегда? Какой, стало быть, была эта тяжесть или эта печаль, или все же любовь, которая выписывала эти длинные круги, чтобы всегда снова находить себя?...
На мгновение он закрыл глаза, и все смолкло; это было как там наверху, со Старцем. Он пил эту снежную секунду.
Он струился там, о! как в вечной вечности. Все было недвижимо, но как ничто не недвижимо на этой кружащейся земле, это как скала вечности, но вечности такой нежной, такой сладкой, как два лебединых крыла, которые снова закрылись на старой печали мира; и была скала молчания, но как ничто не молчаливо в этом мире, даже не как спящая птица — это Молчание, которое уходило большими снежными озерами, большими крыльями Нежности без конца, без того, чтобы что-либо шелохнулось, без того, чтобы что-то где то закрылось, без того, чтобы что-то напомнило о себе оттуда или отсюда; это было везде, это было как два великих крыла вечного лебедя, которые охватывали все, которые стирали все печали и крики и возвращали их на их вечное Место, в их вечную Сладость. Там это было всегда-всегда, на большой перине снега и любви.
Он выпил эту снежную секунду. И затем он открыл глаза; коршуны очерчивали свои легкие круги в кристальном воздухе и соединялись все в том же остром крике, а он... он, кто? Он вышел из долгих веков одной снежной секунды, вышел совершенно свежим, совершенно новым, как если бы он родился в это мгновение, и глаза его были погружены в ту далекую безмерность, а весь каменистый путь был окутан спокойной сладостью, о! такой спокойной, как если бы никогда не было ничего, кроме этой спокойной Сладости с большими глазами, которые пронзали Века.
Затем глаза маленького скитальца стали моргать, мигать, и это было другое изумление! какого никогда не было с тех пор, как он плыл под слабым ветром к Бель-Илю, туда, к самому прекрасному острову из всех островов мира, тогда как слабый плеск мягко раздавался из-под форштевня — "Но это всегда там!", - воскликнул наш юнга. "Мне надо только на секунду закрыть глаза, и это там! Это там везде, под всеми волнами, под всеми ливнями, под всеми препятствиями на пути и всеми ветрами..."
Он не вернулся к прежнему, это сегодняшний Бигарно. Где была его усталость? ломота в костях, когда надо было распрямить спину, и снова в путь? Все было совершенно юным, совершенно свежим и проветренным — больше не было возраста, больше не было "столько-то лет", больше не было износа! в любую секунду пути это было там, только что родившимся, неистощимым. Это было побежденное Время!
Так что он мог жить так, как хотел, как ласточка, которая скользила по пути, ничего не касаясь, и которую ничто не могло затронуть. Это был океан времени, который катился, не будучи никогда раскачиваемым, разве что только самим собой, не будучи никогда разбиваемым, разве что только для того, чтобы выбросить свою легкую пену, и который исчезал в собственной дали на старом Море, всегда изменчивом, всегда одинаковом; а где усталость, где износ бесконечности? Это было легкое Время.
Они завели огромные башенные часы, чтобы отсчитывать Смерть, но смерть больше не отмерялась; это большой Прекрасный Лебедь уносил с собой своего вечного ребенка, это было безмерное ДА во всем.
И Старец без имени улыбнулся там наверху, а маленькая трясогузка унесла с собой свою капельку воды с криком, для которого есть жажда — а кто хочет? кто хочет легкого Времени?
Постепенно это Молчание охватило его.
Он шел своим путем, тяжко, грузно, постоянно сокрушаемый этим Могуществом, таким текучим, что всякий раз оно удивляло тело: это Могущество становилось все более и более плотным, как если бы с каждым днем эта трамбовка все глубже входила бы в Материю, как золотистый водопад, но водопад все же дозированный, который, по-видимому, точно знал предельную точку, но непреклонный, если можно так сказать, как шлюз, который никогда не давал слабины в Материи — вулкан сверху. Это было так необычно! вечное изумление, возможно, как первое Чудо маленького животного в мире. Но для этого не было языка, кроме как, да... это была великая музыкальная волна, которая бесконечно развертывалась, как явление из глубины вселенной, и которая без конца проходила и проходила через его тело и уходила, возможно, на другой край вселенной, но это было без края и без конца, всегда подобным, как две необъятные Ноты, волнистые, которые проходили и возвращались; великое колыхание, музыкальное и вечное, но без неповоротливости, как на море; это было легким и обширным, каким не мог бы быть никакой театральный оркестр, это было как сущность Музыки. Возможно, это была песнь вселенной. Это был первый язык мира... Крик птицы приходит из одного источника, он имеет свой тон, свое особое чувство, свою особую радость, но эта волна, казалось, приходила одновременно из тысячи источников, это была полнота звучания, безмерность звучания и, однако, это было таким легким, таким неуловимым и вечно подобным. Возможно, это было Звучание вечности. Возможно, это был источник всех голосов, всех языков и всех музык, источник деревьев и ветра, и приливов и отливов, и моллюсков, которые колышутся под солнцем — в людях же это становилось металлическим и расчлененным, как выходящим где-то из какой-то пещеры. Но больше не было этого "где-то" в теле нового ребенка, оно было открыто всем ветрам.
Но в сегодняшнем мире очень трудно быть открытым всем ветрам... вот, возможно, почему нужны еще эти звуконепроницаемые корки. Это сутолока металлическая и агрессивная, ничто не выходит из нее в бесконечность, каждая вещь резонирует в своей коробке.
К нему навстречу вышел пастух, посмотрел на него с небольшим удивлением, он был весь в лохмотьях: он увидел собственный образ в этом пастухе, как если бы он внезапно понял самого себя. Затем пастух одарил его большой улыбкой и предложил ему чашку молока; он был совсем юным и вовсе не металлическим; он сказал что-то на неизвестном языке, но это был язык его улыбки, и он очень легко узнавался. Он заиграл на своей свирели, и это был маленький милый водопад; затем он вдруг повернулся спиной и пошел своей тропой. Он приходил, чтобы дать улыбку.
Возможно, Вечность сотворила миры, чтобы увидеть где-то дар улыбки, или маленькую песню здесь или там, просто так, ради большого воздуха и радости бытия, или чтобы услышать маленькое острое молчание — есть молчания, которые ценятся во вселенной.
И дитя Великого белого Лебедя слушал и слушал этот мир — это было прекрасно и ужасно.
Появились дома, люди, равнины, туда-сюда большой коммерции людей. И там сразу же все зашумело. А Бигарно оставался в великом молчании своего тела, и великая Волна прокатывалась и прокатывалась через все; он был как бы одновременно в двух мирах, и другой мир, сегодняшний мир, был чрезвычайно плоским, как приплюснутый образ, как мир на атласе, как какая-то маска — все было маской, кроме, порою, потерянного взгляда, который уходил в собственный немой вопрос. И это тоже ценилось во вселенной. Это была маленькая нота "нечто".
И еще большой грохот мира: свои заботы, свои злобы, свои алчности, свои стоны везде, которые звенели против самих себя — шум, вторжение, вооруженное, заразное как необъятная болезнь. Но затем наш новый ребенок сделал другие открытия... Странно, но все его открытия происходили в его теле, как если бы тело было единственным местом, живо-слушающим и сообщающимся. Это было место понимания, но как в море, когда юнга вдруг понимал сине-зеленый цвет волны и дрожь своего паруса, и пасмурное небо, и смену потока, и ветряную волну, которая поворачивала на Восток или на Север — тысячи маленьких вещей, которые одновременно вибрировали в его теле и сразу же составляли все. Но теперь это было как более глубокое тело, тело, совершенно утратившее свою привычку быть "я" моряка или какого-либо порта, известного и ожидаемого — это больше не было "я" чего-то, больше не было телом отсюда или оттуда со всей своей поклажей за спиной. Странное тело... неисчислимое, как бы во всем: в людях, вещах и животных, но и отдувающееся за все.
Тогда он сделал одно странное и чудесное открытие.
Прежде всего, невероятная очистительная сила этого Могущества. Как только приближалась тень, "ничто" — маленькая вибрация, как крошечная змея, которая обвивается вокруг одной точки тела — так сразу же клетки или группа затронутых клеток начинали испускать особое звучание, как если бы их солнце раздувалось, становилось бы более интенсивным, более вибрирующим, и мгновенно тень исчезала, как бы растворяясь сама по себе. Это не могло войти туда, это ему причиняло боль, это боль причиняла боль! "Ничто" было действительно ничем!
Затем, сама трудность этого кишения вокруг него заставила осознать одно маленькое чудо. Эти маленькие клетки, миллионы маленьких клеток, вибрирующих и мерцающих и улыбающихся, обладали сознанием, которое не было знакомо ни одной голове, никакому слуху там наверху, в непроницаемой коробке, думающей и рассуждающей — клетки же не рассуждали, они не знали ничего и знали все, но тщательно, точ-но и непосредственно, без каких-либо уловок. И это было музыкальное сознание. Миллионы маленьких музыкальных клеток, которые сообщались через одно и то же звучание: это был унисон или (часто, увы) вкраплялись фальшивые ноты, искаженные или затемненные вибрации, дробные аккорды, которые выбивались из тона как бы в ничто, пустое и искусственное; а иногда вкраплялись и ноты, цельные и очень точные, что вызывало маленькую улыбку узнавания, как мед знает мед, как та же самая любовь, которая вновь находит саму себя — и эта самая любовь была как центр этой музыки клеток, даже самой Нотой материи тела и вселенной, там-где-это-есть. И эта любовь заставляла плавиться все.
Ребенок нового мира часто спрашивал себя: но почему это не плавит? И это было как внезапное и легкое скольжение на каменистом пути... Это могло расплавить все, даже этот скелет, темный и шатающийся и еще скрипящий, это было так, как если бы тело знало это. Это могло бы преобразиться в маленькую вибрацию чистой любви. Но... всегда было это "но", "но" всего мира вокруг, адское сообщество. "Это будет потом", — говорил тот Голос на своем языке никакого языка, который пах жимолостью и нежностью.
Эта Нежность ждала, возможно, других нежностей, которые ответили бы своим ароматом и своей музыкой — Ей была нужна одна нота отклика или один немой зов, который вибрировал бы под шумом наших бульваров, нужно было потерянное молчание, которое слушало бы свои печали и рокот неизвестного моря... А кто слушает? и кто хочет маленькой чистой капли птицы на краю своего мира, в глубине своего сердца, как в глубине вселенной? кто слушает великую Музыку мира?
Не хватало какой-то Ноты, чтобы согласовать всю эту какофонию и заставить улыбаться все эти маленькие клетки вместе, под их скафандром. Была, возможно, одна чудесная Нота, которая когда-нибудь расплавит все... одновременно.
Было Время Чуда и предначертанный Час.
Была великая Музыка, которая ждала в глубине тела. Ибо есть только одно тело и великая Нежность, которая ждет своего высвобождения.
Он спустился в равнины.
Долго бродил он вдоль великой Реки, которая уносила течением свой розовый и черный ил, свои гирлянды, свои останки и свой смех, свои труды, потерянные и снова найденные — это было как всегда. И гонг времен, который снова призывал вечную Музыку — но эта вечность была в его сердце.
Он уже заметно постарел, этот Бигарно былых времен, и, однако, он был совершенно юным внутри, совершенно свежим и музыкальным. Одна маленькая снежная секунда, и все было там: Века — как подмигивание улыбающегося глаза, печали — как Огонь зовущего тела, и было еще Да во всех этих внешних людях, которые страдали, не зная, которые потеряли свою дорогу и свою музыку.
Он так хотел высказать, этот старый Бигарно, так хотел пронести свою молчаливую песню, свою Волну Нежности, которая катилась через вселенные, которая журчала и ждала под каждым маленьким камнем, под каждым маленьким человеком, в каждом клочке пены, которая вспыхивала на мгновение и присоединялась к ритму солнц и крику коршунов в их кружении. И все было связано, все ожидало своего возгласа слияния, своей никогда неизведанной любви, своей радости, никогда не пившей своей капли. Как такое было возможно? Как могли они жить в их стенах и в их шуме?
И Бигарно, старый Бигарно, оставался в недоумении на берегу Реки, на краю пристани, так похожей на Ганг или Нил или старые золотые прииски Амазонии — но никто не знал ни золота своего сердца, ни биения крыльев, которые увлекали за собой, ни того, что нужно привести в движение все это и наметить неизведанный путь, чтобы внезапно достичь точки слияния и этого крика. Но все улыбающиеся маленькие клетки знали это, и терпели и ждали, и еще раз умирали, чтобы надеяться.
Он хотел бы говорить и говорить, этот старый Бигарно, пропеть то, чем следует жить несмотря ни на что; пропеть то, что делает другую Жизнь и другого человека — нового человека под какой-то звездой и совершенно новую Землю под ее старыми годами. Что, стало быть, нужно, чтобы вывести этих прохожих из их гипноза, этих старых прохожих стольких смертей, которые знали лишь несколько секунд жизни и уходили с большими глазами нежности? Значит, нужны были еще руины и жестокие Ночи, тогда как вся любовь и вся Сила к изменению есть там?
Она сказала "это будет позднее", и он еще чувствовал этот запах жимолости как на тропинках Семафора много десятилетий назад; он был в "легком Времени", он мог летать, но здешнее время было тяжелым, таким тяжелым и грозным. И он хорошо понимал, о! полностью понимал, почему Она сказала "это будет позднее"... К чему было взлетать на бетонных дорогах, удивляя зевак, и разглаживать старые морщины лучом новым и сияющим, что соберет шумную толпу... на мгновение. Устраивать балаган за балаганом и показывать фокусы? — но кто покажет этим бедным существам, таким бедным, таким обездоленным, их настоящий "фокус" и их настоящий шаг, чтобы стать тем, чем нужно, и их настоящий маленький легкий водопад, их маленький источник, который уходит далеко-далеко, через пространство и время, их настоящие глаза и эти маленькие улыбающиеся клетки, которые могут переделать их тело и весь мир. Никого не научишь их настоящим крыльям и их песни, которая восхитит их всех — надо было делать шаги, один за другим, надо было найти собственное настоящее средство!
Но что, стало быть, требуется, чтобы они нашли то, чем нужно жить?... Еще Черные Вагоны? У них так много наук и так много внеземных чудес и спасений, они бороздят пространство, они летают на планеты, но они не знают собственного настоящего Чуда, не знают ни единой маленькой клетки их собственного тела, которая содержит все вселенные, и все пути Грядущего уже там; им неведома единственная точка слияния всего и Музыка, которая относится ко всему. Центр вселенной везде! ключ, улыбающееся Чудо. Но все было организовано, чтобы задушить эту Музыку. А! что, стало быть, нужно, чтобы они открыли глаза собственного тела?
И Бигарно, старец стольких страданий, оставался сидеть на своей пристани, он толок и толок эту старую материю со своим телом — это было сокрушающе, все более и более сокрушающе. И, быть может, собирался он забить ключом на другой стороне всей этой корки Лжи, этого Обмана, и всего мира вместе с ним? Это было бы таким прекрасным сном! возможно, это был сон всей этой старой Материи, которая не могла больше быть обманутой и осмеянной и фальсифицированной...
Конечно, он мог выйти по желанию из этого старого скелета, он так уставал иногда, и снова родиться ребенком... еще более темным и более фальсифицированным, и снова повторить все шаг за шагом, все пристани одну за другой, чтобы снова открыть то, что его старое "я" знало всегда? Сколько уже раз он знал это и забывал, снова узнавал и снова забывал?
И он упорствовал, упорствовала дикая Птица. Он не мог сказать "нет".
"Это будет позднее", это не могло быть слишком поздно, он не оставил больше ничего из этой бедной земли и этих опустошенных людей...
Вдруг появилась Новость: больше нет новостей!
Великая Авария.
Больше нет сообщений.
Больше ничто не работает...
Это было оцепенение, почти как паника.
Но тогда, но тогда?... что?
Люди останавливались на улице, смотрели друг на друга, смотрели на это внезапное ничто, это было ошеломительней, чем война, чем революция.
Это была революция Ничего — зияющий нуль.
Больше ничего, но и больше ничто не работало: не было больше новостей, не было радио, газет, не было ни поездов, ни самолетов, с шумом проносящихся над миром... великая пустая тишина. Главы Государств не могли объявить ни о своих последних реформах грядущей эпохи, ни о своей борьбе с бедностью, ни о снижении цен — это больше ничего не значило! Мировая Мафия не могла устраивать свои разборки, невозможно было нарушить "права человека" — дела больше не шли. Неизвестно было, где же человек во всем этом, никто не мог сказать это; никто не мог сказать, кто беден, а кто богат или с кем дурно обошлись — кто есть кто? Смолкли призывы к "священной войне", не было больше ни святейшеств, ни тех, кого надо освятить или предать анафеме. Проповедники больше не болтали с экранов телевизоров, больше не нужно было кому-то читать морали или кого-то деморализовывать. Последние открытия больше не были ни открытиями, ни новыми бедствиями, а рентгенография больше не определяла больных людей — больше не было болезней, великая болезнь была уничтожена. Больше не было ни убийств, ни взрывов, больше не было ни Списков умерших, ни скряг-соседей — никто больше не дрожал от страха, никто больше не приходил в отчаяние, никто не внушал отвращения. Великое отвращение было уничтожено.
Это было великое молчание, ошеломляющее.
Невозможно было спекулировать на чем-либо, ничто больше ничего не стоило, даже автоматы калашникова и чиновники, а также военные советы и мирные советы — нигде больше не было столиц, больше не было гипнотических лозунгов, каждый был своей столицей, больше не было ни курса рубля, ни курса доллара, больше не было ничего. Всегда была только повозка, запряженная волами, да картофельное поле рядом. А для срочных сообщений всегда можно было использовать почтовых голубей — но не было больше ничего срочного, кроме как растерянно смотреть друг другу в глаза. Весь мир был ничем и не понимал больше ничего. Даже у астронавтов все остановилось под их скафандрами, и они могли только ходить по небу, чтобы наблюдать... что? Нечего было больше наблюдать, кроме собственного пупа в отдалении.
Однако это не было концом мира, но это был катаклизм, страшный и молчаливый, как если бы ничто больше не существовало, кроме курятника соседа и крика коршуна, который описывал в воздухе свои круги. Не было больше даже стетоскопа, чтобы наблюдать биения собственного сердца — однако, сердце еще билось, совсем одиноко. Это было совсем одиноко, внезапно. Это было ужасно. Сразу же не стало безработицы, каждый должен был ходить на своих двух ногах и работать своими руками, нигде больше не было границ.
Думающие ракообразные больше не знали, что думать. Затем внезапно все пошло к лучшему.
Не было больше теорий — каждый должен был делать собственную, чтобы жить. Это было страшно.
Но простые сердца, осажденные тела, внезапно почувствовали, как упал невидимый груз, и жизненное беспокойство ушло в другой Ритм.
Это была другая жизнь, ей нужно было учиться совсем другим образом.
А маленький соловей пел, и смеющаяся чайка летела над пеной нового мира.
12 февраля 1997
Сарасвати
1 Во французском языке слово bigorneau многозначное: так называется литторина (род моллюска), а в разговорной речи это слово употребляется как синоним к словам «олух», «идиот», то есть, так называют человека, который выглядит каким-то странным или придурковатым в глазах окружающих. - прим. перев.
2 Род морского моллюска. - прим.перев.
3 Belle-Ile - в дословном переводе "прекрасный отров". - прим. перев.
4 Сорт вина. - прим. перев.
5 Цветок. - прим. перев.
6 Большой парус. - прим. перев.
7 Маленький парус. - прим. перев.
8 Род моллюска. - прим.