САЙТ ШРИ АУРОБИНДО И МАТЕРИ
      
Домашняя страница | Сатпрем

Сатпрем

Золотоискатель

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Никогда ничего не домогайся,
Никогда ни на что не претендуй,
Но каждую минуту будь тем,
Кем ты можешь быть.

Мать

(Не то. Не то.)

Брихадараньяка-Упанишада

Бесконечны облики тайны,
Бесконечно все, что создал Бог...
Люди ждали конец — он не приходит.
Утрачен страх, утрачены надежды,
Но путь есть, хотя никто его не видит,
И все в нем обрело свое начало.

Еврипид, "Вакханки"

 

Над этим городом, между двумя обвалами дождя, бесконечно, с жалобными криками кружат ястребы. Над этим городом, осажденным лесом, небо цвета медузы. Оно нависает над крышами из гофрированного железа, над изрезанными листьями банановых деревьев, похожими на тибетские знамена, которые не поколеблет никакой ветер, над дряблыми кокосовыми пальмами на илистом берегу.

Маленький продавец содовой воды, не произнося ни слова, везет свои теплые напитки и термосы. Он толкает тележку, едва касаясь ее рукой, втянув голову в плечи. Дребезжащий звон цинковой тележки, катящейся по выдолбленному лабиринту, гулко резонирует, оповещая о воде, которая не утолит жажду.

Лес проталкивается исподтишка в низенькие улочки, пробивается между спящими черными телами, похожими на обломки после кораблекрушения. Воздух пахнет самкой — вот уже две сотни миллионов лет здесь стоит один и тот же запах грибов и протухшей рыбы.

Три часа дня. Ястребы кружат. Небо не желает раскрываться.

В этом городе у меня есть брат. Больница Сен-Поль, в ней он и разместился. Дело в том, что в больнице самое дешевое жилье для белых. Но он здесь ненадолго — мой брат нигде не задерживается. Мой брат — моя тень...

Когда он поизносится и будет гладким, как морская галька, долго обкатываемая морем, я верну его себе, ибо он всегда был мной, а я — во всех его тенях — был им.

Бесконечны облики тайны, Бесконечно все, что создал Бог... Люди ждали конец — он не приходит. Утрачен страх, утрачены надежды, Но путь есть, хотя никто его не видит, И все в нем обрело свое начало.

КАЙЕННА. Декабрь...

— Господин Леглоэк, утром приходили из полиции, справлялись о вас.

Сестра Марта делает вид, что поправляет противомоскитные сетки. Я смотрю на нее, насколько это возможно, с отсутствующим и невинным лицом. Сволочь!

— А-а!

— Сведения давала не я, а мать настоятельница...

Я роюсь в ящике, продолжая изображать непонимание. Но я задыхаюсь. Надо сказать ей что-то вроде: "Как долго тянется история военного периода!" — все равно что, с безразличным видом, но слова застряли у меня в горле. Я злюсь, что веду себя, как ребенок, застигнутый врасплох, и тереблю свои тенниски.

— Вы здесь надолго?

— Не знаю.

Как они давят на меня! Как липнут ко мне, как все вынюхивают! Они меня не любят, а теперь явно презирают. Должно быть, я совершенно не похож на католика.

— Можно подумать, что вас ничего не интересует.

Да, сестра Марта, меня абсолютно не интересует то, что интересует вас. Я не из ваших. И я предпочитаю молчать.

— Однако золото...

Она бросает на меня взгляд из-под очков, поправляет их.

— Существуют люди, которые способны ради него на все...

Небо лучезарно, в нем, за колоннами, едва трепещет пальма. Я приколот, словно мотылек. Она не простит? Кто простит? Какую вину? Я несу на себе груз вины, как при бегстве из Египта. Помилования не будет.

Три часа дня. Ее платье пахнет крахмалом и горячим утюгом. С первого дня она смотрит на меня косо, словно разъяренный зверь, с того самого момента, как я отказался принять сульфат натрия. "Вы пришли с гор, вам необходимо прочистить внутренности". Сестра Марта говорит это всем, кто возвращается из леса, это приказ. Все проглатывают огромный стакан, который она с улыбкой протягивает, и говорят спасибо. Нет, я не люблю сульфат натрия! Я отказываюсь.

— Вы, кажется, работаете в Управлении рудниками?

— Нет.

Она отлично знает, что я не работаю в Управлении рудниками. Ей очень хочется узнать, что я делаю в этой жизни. Мне тоже.

Сестра Марта больше не изображает, что заделывает дыры в противомоскитной сетке. Она стоит на пороге и смотрит на меня.

— Говорят, ваш друг умер там, в горах.

— Да. Лихорадка.

Я продолжаю рыться в ящике. Сестра Марта, как хорек, проскальзывает на веранду.

Меня тошнит от всего этого. Накатывает желание сказать всем: "Хватит, кончайте!", как будто я совершил преступление. Вот вам, жрите, насыщайтесь, радуйтесь! Я оправдываюсь, словно в чем-то виноват. Сложить к их ногам мой невыносимый груз. Что им всем надо от Иова Леглоэка? Что они все вынюхивают?

Сосед в кровати напротив спит под москитной сеткой, как убитый. Он ничего не слышал. Возможные друзья всегда спят, или думают о чем-то своем, или находятся вдали от меня, когда я больше всего в них нуждаюсь. Странно... как все далеко от меня! Разобранное ружье, котелки, керосиновая лампа, свернутый гамак, тенниски. Очень похоже на кораблекрушение. Запах эфира и лекарств поднимается снизу, движется кругами из соседней общей палаты. Железная кровать скрипит на полу, покрытом плиткой. Целый мир звуков, разобщенных и несогласованных... Быть может, я в аду? Рука тянется к бумаге. Такое чувство, что я заперт в трюме.

За что бы уцепиться?.. Сказать что-нибудь, чтобы спасти себя, чтобы выжить, как делают другие — кто молится, кто женится. Но мне нечего сказать, я нищий. И всякий раз, оказавшись среди белых, я безоружен, я виноват, я сам себя в чем-то подозреваю, словно зверь, загнанный в ловушку.

И я пишу эти строчки, пишу, чтобы бороться с эрозией, чтобы сказать "нет" враждебному, беспросветному, душераздирающему миру. Миру, который вынюхивает, присваивает, извлекает из всего пользу.

Восемь месяцев без единого человека, среди деревьев, змей и обезьян, и вот мое появление здесь — в этом болоте. Мир похоти и острых когтей. Я говорю ему "нет". Я не сдамся, я не хочу сдаваться.

Мне нужно укрыться на моем внутреннем острове, возле моего пылающего ДА, возле неподкупного брата, который, я уверен, здесь, который появляется, как ангел-хранитель, потому что я во всем разочаровался, все утратил.

Вероятно, нужно молчать. Ничего не писать, ничего не говорить. Оставаться беспомощным, сложить руки, как Сиддхарта, сидеть и смотреть на этот котелок до тех пор, пока тебя не озарит. И тогда, возможно, это ДА, внедренное в меня, станет миром и светом в моих венах: и мир окажется легким — словно колибри. Я буду свободен. Буду невиновен.

Зачем мучиться и ворошить былые невзгоды? Венсан умер, но мы все-таки нашли ЗОЛОТУЮ ЖИЛУ, там, на плоскогорье Марони, за горой Леб-лон. Я добуду там золота на несколько миллионов. Наконец-то я буду свободен и ни от кого не зависеть. У меня будут все паспорта мира, все визы, я буду спасен! Мой "Пилигрим", с какой любовью я снаряжу тебя! Оснащу как яхту, у тебя будут обтекаемые линии. Довольно плавать на чужих кораблях! Свобода!

Мы с Венсаном никогда не говорили в лесу о золоте, "Пилигрим" — наша навязчивая идея. Свобода... Был ли я когда-нибудь так свободен, как в этом лесу, вдали от людей, которых принято называть ближними? Был ли я когда-нибудь так счастлив, как в Базальтовой бухте, в предпоследнем лагере, до нашего открытия, до смерти Венсана? Мы еще не оснастили "Пилигрима", но уже, неутомимые путники, плавали с попутным ветром от Канарских островов до мыса Горн под исступленный гомон птиц, среди огромных деревьев балата и зарослей лиан. Там я испытал состояние блаженства.

Бухта совсем крошечная. Был сухой сезон, прозрачная вода среди обвалов базальта под трехметровыми папоротниками казалась ледяной. Она плескалась как раз там, ниже маленького болотца, где под назойливое зудение комаров мы копались в золотоносной грязи, в которой почти не было золота.

Обнаженные, мы ныряли в холодную воду, у нас болели спины от того, что мы копали, рыли, обрубали изогнутые, кривые корни и весь день промывали лотки, склонившись над чудом нескольких крупиц золота под нитями черного песка. Еще один лоток, еще один, чудо близко, оно все ближе и ближе. И вот оно наше, оно здесь, и мы идем от одной бухты к другой, как морской прилив в дни равноденствия, от одной впадины к другой, к чудесному бассейну, где будут плавать шесть сотен золотых рыбин.

И кто это говорит о лихорадке! Мы были счастливы.

С детским смехом, голые, погружались мы во впадины базальта, в эту девственную землю, предназначенную для попугаев и змей, в зарождение вечной жизни, где людьми мы оказались совершенно случайно.

— Быстрее!

Лес уже розовый, нежно-розовый цвет индейских городов в долинах Жаипюра — этот цвет называют амазонским. Через двадцать минут мгновенно, как занавес, обрушится ночь.

Мы с Венсаном бежим к хижине, легкие-легкие, даже не глядя под ноги, как бегали когда-то, в детстве, по песчаному берегу, который я называл диким, среди скал, поросших фикусом. Тело утратило всякую тяжесть и, быть может, с огромной радостью полетело бы! Оно в гармонии с землей, с деревьями, впервые в гармонии со мной, переполненное, легкое, неуязвимое, как смех! Мы бессмертны! — так сказало мне однажды мое тело, которое когда-то должно сгнить, — мы умираем только из-за недостатка радости.

Состояние уверенности. Полное, как мирабель, и горячее, как у роженицы. Да, именно так: влить эту полноту в жизнь, в каждую секунду жизни, изжить прежние пороки, и — смерть побеждена, и мы, смертные, войдем в бессмертие здесь, теперь, на земле, люди освобожденные, люди совершенные. Царство Бога на земле, и только оно!

Вновь обрести это сокровище, секрет детства, когда мы не были еще заключены, подобно живым мертвецам, в панцирь взрослого человека, когда мы были открыты и напоминали подснежники в колышущемся приливе мира.

Мы утратили веру, утратили мечты, утратили былую мудрость...

Пустой мечтатель! Старая песня замкнутого мира: я мечтал над картами. Карты сногсшибательные, карты с огромными разноцветными пространствами, как сказочное море, куда можно погрузиться, со своими сказочными Бактриями, Куньлунями, Лобнорами, городами, возникающими по мановению волшебной палочки. Золотые покрывала, вспыхивающие царства. Я искал — и до сих пор ищу — не знаю, что это за смутные воспоминания, но я ищу, быть может, землю обетованную?.. Пустой мечтатель, и все же наши фантазии воплотятся, наши мечты — это реальность, которая грядет. Я знаю, знаю...

Мы с Венсаном были неуязвимы до тех пор, пока верили. И не сломали себе ноги о базальтовые глыбы, ибо вера была с нами. Ни одна змея нас не укусила, так светел был наш взгляд. Мы весело бежали к своей хижине, обгоняя перепуганных игуан и попугаев.

Каждый вечер крикливые ара с шумом пролетали над вырубкой — они летели на запад, к реке, и их неистово зеленые брюшки проносились в небе как обещание, как зов.

Лес затухал в слабеющем розовом свете, и каждый вечер неизменно раздавался одинокий крик птицы, похожий на крик куропатки, после чего начинался пронзительный ночной стрекот насекомых. Последняя ночь в Базальтовом лагере.

— Покажи!

Вот уже многие месяцы я совершал у костра один и тот же ритуал: доставал кожаный мешочек, куда мы крупицу за крупицей складывали наше сокровище.

— Не хватит даже на корпус "Пилигрима"! А ведь еще паруса... Мы никогда не закончим его оснастку. ..

— Еще два месяца сухого сезона. Уверяю тебя, мы найдем. Не сглазь своими сомнениями удачу!

От золота, подогреваемого нашим костром, исходило ласковое тепло. Грамм двести, наверное... Вокруг вибрирующая стена ночи.

— Послушай, завтра будем сниматься. Пойдем выше, на запад, в другую бухту. Здесь ни черта не найдем. Нет смысла изо дня в день собирать по крохам, нужно искать настоящую ЖИЛУ. Чтобы сразу сделать "Пилигрима", иначе... Быстро надо делать, понимаешь, быстро.

— Полтора миллиона — это килограмма три. Здесь тебе не Перу. Уверяю тебя, мы найдем...

— Странно, но порой мне кажется, что это совершенно неважно: найдем мы или нет.

Венсан смотрит на меня круглыми глазами.

— Ты сумасшедший!

И тем не менее, это так. Не всегда, а тогда, когда я погружаюсь в себя... Золото сыплется между пальцами, как сыпался песок с блестками слюды на моем острове, и в ладони остаются три золотых крупицы.

С какого-то момента Венсан стал терять терпение.

— Если бы хоть один насос! Уверен, что высохшее болото, которое мы нашли на днях, было хорошее... Что за страна! Или все затоплено и ничего не сделать, или все высохло и, тем более, ничего не сделать. В следующий раз надо взять с собой насос, понимаешь, насос.

— В следующий раз? На какие деньги?

— Ты прав. Надо найти сейчас, мы обязаны найти!

Мы молча поглощали свой обед из куака, запивая его водой. Сушеная маниока набухает в животе. Она мало весит, удобна для транспортировки. У нас осталось несколько банок тушенки, кажется, они немного вздулись.

— Можно подстрелить ара... Но у них, наверное, жесткое мясо.

— Говорят, у змей такой же вкус, как у рыбы. Во всяком случае, змею легко поймать и не надо тратить патроны.

— Тьфу! Скажу тебе, что этот проклятый лес такой же пустой, как в Арденнах, не считая комаров.

Мы снова и снова возвращались к нашей навязчивой идее.

— Послушай, Иов, кроме корпуса и оснастки, что еще надо? Компас, карты...

Каждый вечер мы составляем и обсуждаем список продуктов, воображаемые маршруты, перечень материалов.

— А секстант... он дорогой?

— На яхте им редко пользуются. Слишком сильная качка. Да я и не умею работать с секстантом.

— Я тоже.

— И тем не менее, за полгода ты научился отлично лавировать, не хуже островитян. Тебе надо только привыкнуть к морю.

— А еще и мотор!

— Ты непробиваем, как пень! Сто раз уже говорил, что мотор на борту яхты капризен, как женщина, что он никогда не работает.

— А если мы попадем в штиль у мыса Горн и нас снесет на скалы?

Венсан поджег несколько кусочков белесой смолы, похожей на корку селитры, чтобы отогнать комаров. Хижина наполнилась ароматом. Каждый раз мы спорили, кто будет этим заниматься. В поисках смолистого дерева приходилось часами прокладывать себе путь с помощью мачете и возвращаться ни с чем. Вчера Венсан принес целый мешочек. "Если придется меня хоронить, будет с чем отпевать!"

— Допустим, мы отправимся с островов Зеленого мыса, где мы тогда причалим в Южной Америке?

— Смотря какой будет ветер.

— Обычный.

— В Баха-Бланка.

— Эй, Иов... у меня все время такое чувство, будто мы забыли включить в список что-то очень важное...

Эта ночь странным образом завладела мной. Казалось, я растворился в бесконечном стрекоте насекомых и медленно, как распустившийся цветок, вывалился из своего тела. Я барахтался в необъятном маслянистом трепете, простираясь от хижины до бухты и как бы уносимый волнующим кишением ночи. Тело стало совсем крохотным, как кусочек черного камня, помещенный в сердцевину древнего мира, в минерально-растительное начало, что шелестит, вливаясь в другие шорохи, и едва удерживается за меня, а сам я растворяюсь в ночи и утрачиваю всякие пределы. Шумы медленно выстраиваются на одной высокой ноте, разряжаются и постепенно исчезают. Я скольжу в просторе легчайшей тишины, как в прозрачной воде бухты Бель-Иль — в просторе необъятной, глубокой тишины.

Вдруг раздается какой-то вопль.

— Красные обезьяны!

Низкий шум в глубине шелестящей ночи, которая его почти поглотила, казалось, искал дорогу — то ли повернуть на север, то ли на восток — и тяжело катился, как бы порожденный соком шуршащей листвы или едва затвердевшими скалами. Вплоть до живота, где плещется беспокойная жидкость, постоянно напоминающая нам о рождении, откуда возникает, возможно, первый крик, всегда готовый повториться в нас, первый крик внезапно возникшего мира.

— Ты слышишь? Красные обезьяны! Что будем делать?

— Ничего.

Они движутся в нашу сторону. Насекомые исчезли. Гул нарастает, перелетает с дерева на дерево, сметает, как прибой, тишину ночи, превращается в долгое хриплое рычание, несется над бухтой по верхушкам деревьев.

Я чувствую, как Венсан сжался в своем гамаке. Совсем рядом отчетливо раздается пещерный лай старых самцов — они на страже.

Дым, поднимающийся над нашими гамаками, как будто предназначен для того, чтобы предотвратить беду. Или прославить удивительную тайну человека на этом звездном обломке.

На какое-то мгновение стая обезьян останавливается в нерешительности, отдельные крики слышны в двадцати метрах от хижины. Венсан спрыгивает с гамака. Я слышу, как он заряжает длинноствольное ружье двадцать второго калибра. Градом падают сухие ветки.

— Успокойся, они не причинят вреда и мухе!

— Муха, муха... Ну и шуточки у тебя! Мы с тобой не мухи.

Рычание, кажется, начинает удаляться. Венсан сидит в гамаке, свесив ноги. Поскрипывает веревка. Несколько обезьян задержались возле тропинки. Одиноко вскрикнула птица. Тревожный рокот медленно отклоняется к югу, как корабль, меняющий галс, его след вытягивается и расходится зыбью.

Последние всплески медленно растаяли на далекой напевной ноте — первый трагический хор в ночи мира. Наконец все смолкает.

— Боже, как далеко!

— Почти не слышно.

Насекомые ожили и застрекотали, бычьи жабы возобновили свое монотонное, нескончаемое кваканье.

— Иов, послушай, я кое-что хочу тебе рассказать... Это преследует меня уже несколько лет... не знаю, как тебе объяснить...

Я представляю его в темноте: должно быть, он отбрасывает прядь волос и принюхивается, вытягивает свой вздернутый нос. Вечно он производит впечатление человека, который что-то потерял.

— Какая странная ночь, и эта удивительная тишина, и мы с тобой так далеко... Мы никогда с тобой не говорили о войне, но тогда со мной что-то произошло — я был летчиком. Один случай все изменил, мне очень трудно его описать...

Веревка гамака скрипит, как линь на якорной стоянке. Мы пришвартовались к ночи, к толпе мертвецов, которые не перестают умирать.

— Представь себе, шестьсот километров в час, треск пулеметов, мотор свистит, как лопнувший котел, потом взрыв — и я в воздухе под парашютом. Чудо! Выбросило из кабины, сам не знаю как, должно быть, я раскрыл парашют, а потом тишина, старик, такая невероятная тишина...

Голос Венсана дрожит. Я не знаю, куда он смотрит в темноте, какой мир мерцает в нем в эту секунду. Он лепечет, словно ребенок:

— Внизу поля, рощицы... Далеко внизу Бельгия... странная, крохотная земля, очень далекая, там, наверное, люди... Но мне плевать было на все это. Я был в другом мире, понимаешь, в другом! В абсолютной тишине, в полном оцепенении... Много раз я прыгал с парашютом, но на этот раз... земли не существовало, я оказался в другом мире. Потрясающая тишина! Ты не поймешь.

— Я понимаю!

— Головой понимаешь, но это совсем не то... Ах! Эта тишина... за ней другой мир... я смеялся там, наверху, как младенец, под своим парашютом... и плакал. Казалось, я только что родился... Пойми, мы совершенно ничего не понимаем. Я годами жил под гнетом ужасной тяжести, не понимая этого, и вдруг все исчезло, все изменилось. Я был легким-легким... я был по ту сторону...

Светлячки начали свой фосфоресцирующий танец. Иногда наверху, на каком-нибудь дереве, вспыхивал одинокий огонек. Небо — не более одной вспышки светлячка. Возможно, его нетрудно удержать в ладони, только бы знать как. А потом войти с ним в гармонию. Но мы недостаточно для этого пористые. Вот почему приходится дышать.

— Удивительное дело, Иов: не знаешь после этого, как жить, жизнь становится невыносимой.

— Все несчастье в том, что на самом деле мы не на той стороне... ни на той, ни на этой, мы в промежуточном мире. Что-то вроде потерпевших кораблекрушение, только без катастрофы.

— Смешно сказать, но у нас нет больше водки, нечем промочить горло.

Я слышу, как внизу плещется в бухте, накатываясь на базальт, вода — счастливая бухта... но я не совсем здесь. Бываем ли мы вообще, когда-нибудь, полностью здесь?

Полностью, всецело, как корова на лугу.

Да и она вряд ли. Мы здесь только наполовину и совершенно не знаем, где скрывается другая половина. Потому и бегаем, как одержимые.

Чего нам не хватает в вещах, в нас самих?.. Если бы можно было стать другим, совершенно другим! Сбросить, как змея, старую кожу, пусть болтается на дереве, и плыть... вместе с водой. Плыть вместе с водой, плыть обнаженным, неудержимым, нырять до самого дна, среди водорослей и валунов великого зеленого царства — и найти там дверь... Чтобы не было больше нужды ни в лесе, ни в чем и ни в ком! Чтобы быть всем!

— Эй, Иов! Ты спишь?.. Как по-твоему, на острове Пасхи тоже есть сыщики, которые потребуют у нас документы?

— Наверняка. С пером в заднице и с конституцией в кармане.

— Но куда же в таком случае бежать, чтобы обрести наконец покой, настоящий покой?

— Послушай, что я тебе скажу... ты знаешь, почему мы здесь?

Венсан что-то проворчал.

— Потому что мы любим.

— Кого? Обезьян?

— Обезьян, жаб, консервы... возможно, огромную игуану, которая несет золотые яйца, летучих рыбок, не знаю, что еще... чудо в бутылке.

— Ты, кажется, с приветом!

— Мы просто любим и все, это наш способ дышать.

Прямо под гамаком я слышу Жозефа. Он приходит каждый вечер, залазит в одну из моих теннисок, прогуливается внутри, потом изрыгает дюжину бемолей и, довольный, удаляется. Миллионы насекомых танцуют, вибрируют, стрекочут в огромном лесу. Мухи-журчалки роятся вокруг гамака со своими крошечными бенгальскими огоньками. Вскрикивает ночная птица — она явно сидит на мариакуго с длинными корнями, что возле бухты. Ах! Все здесь исполнено любви! И даже смерть не является выражением ненависти. Единая жизнь, единый нескончаемый сон, который неистовствует от радости, земля с корнями и высокие зеленые купола с насекомыми, с тысячами лиан, которые обрушиваются в изобилие смолы, как толпы богов в храмах Индии. Все воспевает единую Мать, ее бьющую через край радость. Все здесь исполнено любви.

Я прислушиваюсь к нескончаемому рокоту, я слушаю поющую бухту. Я уже не это одинокое, давящее тело — на ниточке благовония я улетел к моим братьям с огромными корнями, к моим скачущим братьям, я направился к ним на цыпочках. Существует только этот рокот, как будто доносящийся с очень далекого моря, что катит свои волны по земной поверхности.

Первый день в Кайенне, в этой людской трясине. Такое впечатление, будто попал сюда с другой планеты. На всех улицах густой липкий поток, почти такой же плотный, как латерит под ногами. Похоть, повсюду похоть, мелкая, золотушная — настоящая проказа, выглядывающая исподтишка. Клейкие нити соединяют людей как попало в один клубок на улице де Голля, на площади Пальмист. Зыбкие желания плывут косяком в дневных парах среди лотков с ананасами. Карликовые, крадущиеся, они тут же готовы задохнуться или исчезнуть. Усталость. Неодолимые привычки сочатся в розовой тени. Вещи цепляются со всех сторон, как вороватые руки, которые ощупывают, тянут, растаскивают и потихоньку убивают: руки, чтобы брать и ничего не давать. Фальшивые, воровато ускользающие глаза — мы еще не люди.

Ты уже успокоился, Венсан. А я здесь, среди них, как в ловушке. Мне еще надо искать этот покой, защищаться, оснастить "Пилигрима" против их низких страстей. Я оснащу, клянусь тебе, эту большую синюю яхту и буду свободен, как ты мечтал о нас обоих. Свободен наперекор всему, клянусь тебе!

Восемь месяцев ожидания. Возможно, семь, если сухой сезон наступит раньше, чем обычно... даже шесть, если считать месяц, чтобы подняться в горы. Сейчас там все затопило.

Шесть месяцев в эфирной вони, в мире разлагающихся вещей...

Они не помешают мне снова уйти в лес. Они не смогут. В конце концов, я свободен, а Венсан умер от лихорадки.

В принципе, этот полицейский инспектор не такой уж злодей. Он исполняет свой долг. Я сам ходил к нему и все объяснил.

Два сипая у входной двери выглядели так, словно только что покинули театр Магадор, но вовсе не смеха ради. Свобода, Равенство, Братство — мне это ни о чем не говорит, в том числе и эта символическая граната среди фиолетовых бугенвилей. На мне брюки с пятнами плесени и дырявая сорочка. Вид, конечно, далеко не комильфо.

— Так что же вы там делали?

— Искал золото.

— У вас есть разрешение?

— Разрешение?

— Значит, самовольно... Ваш паспорт? Гипсовая Марианна похожа на торговку сыром.

Все в полумраке, кроме прямоугольника желтого света на письменном столе. Солнце, вероятно, никогда сюда не проникает. Ставни закрыты. Инспектор толстый, весь как из мягкого воска. Он пишет.

— Леглоэк, Иов. Родился 30 октября 19... в Бель-Иль-ан-мер, Морбиган. Вы работаете в администрации колоний?

Его голос смягчился. -Нет.

— Так написано в вашем паспорте.

— Я работал в колониальной школе, но уволился.

— Хм... а почему?

— Личные причины.

— Надо же...

Он листает паспорт.

— Вы, можно сказать, много путешествовали. Индия, Афганистан, Египет... что же вы там делали?

— Так, этнография... -Что?

— Ну, дела.

— Так... А кто вы теперь?

— Геолог.

— В какой компании работаете?

— То есть... Я ни в какой компании не работаю.

— Да? В таком случае вы не геолог.

Зачем писать все это? Не знаю... Из-за этого хлама в комнате, где я чувствую себя, как заблудившийся баклан. Из-за сестры Марты, из-за злобных белых людей? Они абсолютно правы. Все на своем месте в потоке вещей, все чувствуют себя как дома.

Ну вот, начинается. Из сада доносится негромкое бормотанье, скользит с теплым паром вдоль' веранды из маленькой молельни, которую оборудовали внизу, возле операционной.

Башня из слоновой кости

Молись за нас

Зеркало справедливости

Молись за нас

Спасение калек

Молись за нас

Пристанище для рыбаков

Молись за нас.

Сейчас, наверное, четыре часа. Это будет длиться до пяти, прерываемое восклицанием: "Благословенна Ты, Приснодева Мария!" Словно жужжащие комары по вечерам в лагере Трезор.

— А этот Венсан, от чего он умер?

— Что-то вроде лихорадки. Весь распух, голова, ноги... Я пытался его нести. Потом решил переждать. Через три дня он умер... Умер без вас, без ваших санкций.

— Что с вами?! Место кончины?

— У вас есть карта? Нет, конечно. Это случилось в одной из тысяч бухточек, которые там сплошь да рядом. Бухта Венсана. Вам этого достаточно?

— Но-но, не забывайте, с кем разговариваете! Необходимо провести расследование. Когда он умер?

— Я забыл число. Где-то в октябре или в ноябре. Можете поискать его, если муравьи что-то оставили.

— Знаете, любезный, я бы на вашем месте не умничал. Без профессии, без разрешения. Смерть... Прямо скажем, все не как у людей... А золото вы нашли?

— Разве я похож на убийцу?

— Внешний вид ничего не доказывает. Во всяком случае, я обязан провести расследование, составить отчет... Вы сами уволились из колониальной школы или вас уволили?

— Послушайте!

Ничего больше не нашелся сказать, кроме "послушайте"... И вдруг месяцы, проведенные в джунглях, форсированные переходы отозвались свинцовой тяжестью в ногах. Кости, должно быть, устали... Но нет, я блаженствовал там до самой его смерти. Это люди меня утомляют. Я устал, устал, как старая лодка на морском берегу. Мне хотелось лечь и закрыть глаза, погрузиться в спокойную, одурманенную опиумом ночь, как некогда в Индии. Я не отсюда, я ошибся жизнью.

— Покажите его документы.

— Чьи документы? Венсана? Они там.

— Как там? Не хотите ли вы сказать, что оставили документы с трупом?

— Я много чего оставил, когда выбирался.

— Но документы, черт подери, всегда хранят! Ваша история очень неясна. Известен ли вам, по крайней мере, адрес его семьи?

— Он никогда не говорил о семье.

— А какая у него была профессия?

— Во время войны он был летчиком-истребителем.

Инспектор возводит руки к небу — чаша его терпения переполнилась. К тому же он еще не восполнил пробел о побеге Венсана. В общем, я оказываюсь вещественным доказательством. Им нужен труп.

Вдруг я вспоминаю "Смерть гадам!" на стене моей камеры во Фресне. Бывают слова, которые вот так внезапно обретают смысл.

— До окончания расследования вам запрещается покидать территорию без моего разрешения... А золото, вы нашли золото?

— Нет, то есть совсем немного, грамм сто.

— Хорошо. Я поставлю в известность моего коллегу из Управления рудниками. Скорее всего, золото у вас конфискуют.

— Это еще почему?

— Вы уплатили пошлину за въезд в страну?

— Да, сорок тысяч франков перед самым отъездом из Франции.

— Я наведу справки. Тариф подняли до шестидесяти тысяч. Вам придется заплатить разницу.

— Но у меня нет таких денег!

— Возможно. Где проживает ваша семья?

— При чем здесь моя семья? Имею я право быть один или нет!

— Конечно.

Инспектор смотрел на меня каким-то въедливым взглядом. Он вовсе не злодей, он исполняет свои обязанности.

Вдруг я словно бы выпал из происходящего. Поплыл вокруг лампы, продрейфовал вдоль тусклой карты, где Кайенна вырисовывалась раскрашенными секторами, потом ухватился за солнечный лучик, пробивающийся между двумя ставнями, и лег на спину.

Они все так далеко, мне нет до них никакого дела!

Эта сквозная полоска солнца придает мне какую-то особую радость. Она здесь, и для меня она родная. Она все время здесь, мы с ней вместе. Ничто не может нам помешать. Она невероятно легкая и однако же очень прочная. Я уплываю в ее золотистой прозрачности на невообразимое расстояние.

Инспектор зачитал очень длинный протокол. Я подписал. Паспорт мне не вернули. У меня потребовали две фотографии в фас и две в профиль, я пообещал принести.

— А ваши военные документы... военные, вы слышите? Покажите-ка... Разумеется, вы не заявили о перемене своего места жительства. Я вам сообщу... Итак, вы не соответствуете требованиям закона, и у вас нет средств к существованию.

Пора бы уже привыкнуть к их методам запугивания и знать, что они ничего не способны мне сделать, разве что затаскают. И все же всякий раз, когда я обнаруживаю, как они потихоньку совершают свои мелкие гадости, мне становится стыдно. В этом-то и беда: все мы в одном мешке. Наверное, я никогда не привыкну... Я знал людей с безвольными лицами, прорезанными жестокой складкой, людей, которые с радостью ласкают пистолет под бежевым габардином, надевают вам наручники и бьют в лицо, словно утоляя жажду мести. Я знал такие тяжелые преступления, как убийство детей, которые жгут, как застарелый стыд, я видел кровь, звездами растекающуюся в пыли кабинета: капельки, стекая одна за другой, оставляют долго несмываемые пятна.

Я выполнял все требования полицейских. Они ничего не могут сделать, но они давят. Давят.

А в больнице Сен-Поль все время молятся:

Агнец Божий, искупающий грехи мира, Помилуй нас, Господи,

Агнец Божий, искупающий грехи мира,

Внемли нам, Господи, Агнец Божий, искупающий грехи мира,

Сжалься над нами, Господи. Палачи так же печальны, как и их жертвы. Но я не жертва, я вообще не из этого мира. Я говорю: нет!

Ястребы кружат вверху, в голубом небе, где даже голубизна прогнила. Минуют геологические эпохи, а они все кружат и кружат.

И будут продолжать кружить, невозмутимые, до конца зона, когда истощатся все наши крики и мольбы, когда умрут и виновные, и невиновные, когда земля всех уравняет, когда придут иные судьи, иные люди закона, иные блюстители самого безжалостного мира, чтобы закончить нивелировку, завершить шлифовку народов. Господин Бертийон будет предводителем показательного стада. Ястребы будут выписывать свои орбиты над слишком напоминающими людей соборами в окружении французских парков. И не останется больше виновных, будут только судьи и стражи — люди верные и благонадежные.

И они будут убивать друг друга, чтобы наделить смыслом свои тюрьмы.

И повсюду будут питаться падалью.

Возможно, вы не чувствуете, что все это давит, как рыба не чувствует давления воды? Все зависит от плотности. Но есть и такие, кто никогда не привыкнет, и они летают и летают — я видел рыб, выпрыгивающих из Индийского океана на свет Божий с раскрытыми плавниками, — вероятно, они сохранили память о том, что когда-то были птицами?

Возможно, вы ничего не знаете. Но стоит хотя бы чуть-чуть выглянуть из своей клетки, и вы все увидите. Как это странно! Вы увидите, каким приходится быть мужественным и как надо вертеть талреп для натяжки вант, чтобы не сорвало мачту.

Вы увидите, что все мы зажаты, что нам указаны четкие границы: метрики, сведения о судимости, залоги, дипломы, — настоящее Саргассово море! Мы зажаты до самой могилы, включая похороны, мы пожизненно заключены в воскресный Вожирар в окружении тусклых трехкомнатных нор, оплеванные, удостоверенные и аттестованные. Прочно связанные общностью имущества при женитьбе, социальным страхованием, профсоюзами, под многоцветной сбруей, со звездочками на хомуте — все время в упряжке!

И если однажды, по счастливому стечению обстоятельств, вы начнете вдруг задыхаться, если вы вспомните об открытом море и попробуете наняться моряком на Кергелен или Новую Землю, вы узнаете, что думают по этому поводу в Управлении по найму моряков: открытое море давно занесено на карту — миллиардеров или утопленников. Остаются только странствующие монахи и бродяги, которые еще не создали своего профсоюза, хотя, впрочем, странствующих монахов давно уже нет, а бродяг пересажали по тюрьмам. Да и зачем Кергелен, когда есть кино, которое можно смотреть, не выходя из дома!

Вы можете, конечно, попросить билет в Бомбей или в Готхоб, если вы еще мечтаете о Снежной Королеве, что живет в своем хрустальном дворце в Гренландии. Попробуйте! Я пытался. Я испробовал все комбинации, чтобы выскочить из клетки. Чего я только ни делал! Я стал таким же изворотливым, как египетские таможенники, и таким же гибким, как индийские йоги, чтобы лавировать в их анкетах. Я улыбался и, словно такса, вилял хвостом перед чиновниками посольств, а сердце мое бешено колотилось в ожидании паспорта. Я задыхался, задыхался в паспортной агонии.

О брат мой, мечтающий о свободе!., горе тебе, если ты не соответствуешь предписаниям консульств, если ты не турист и не серьезный бизнесмен, если не имеешь счета в банке, если не завербован на три года фирмой, производящей туалетную бумагу или пластмассовые расчески, если ты ничего, кроме самого себя, из себя не представляешь, короче говоря, если ты подозрительный тип.

Открыть мышеловку? — ты сразу вызовешь подозрение, клянусь тебе! Словно ты еще один раз родился и смотришь на мир широко открытыми глазами.

Это должно было случиться. Сестра Марта пришла ко мне, дрожа от негодования.

— Вас вызывают в Управление рудниками.

— Хорошо.

У сестры Марты губы не толще стальной оправы ее очков. Она оглядывается вокруг с глубоким отвращением.

— Вы должны навести здесь порядок!

— Хорошо.

— Вот уже три недели, как вы живете в полнейшем беспорядке... Внешний вид отражает внутреннюю суть... Директор Управления рудниками, безусловно, захочет знать...

Она права. Я так и не удосужился закрыть этот ящик, привести в порядок остатки снаряжения, словно бы еще раз похоронить Венсана, а вместе с ним и какую-то часть себя. Сестра Марта ходит вокруг меня кругами:

— Правду говорят, что вы нашли много золота?

— А правда, что младенец Иисус спустится в воскресенье в ясли? И что Мать Святого Духа будет раздавать индульгенции? А-а? Какое счастье!

Сестра Марта покраснела. Она исчезла, прервав расспросы.

И постоянно присутствующий исподволь запах эфира, как в Индии запах больного цветка, распространяющийся по ночам.

Директор Управления рудниками смотрит на меня с любопытством, но не враждебно. Он пытается понять, хотя это ему не удается. Я держусь нейтрально. Нужно подавить в голове и в сердце все вибрации, прекратить, как каракатица на песке, всякие движения, иначе они затронут рикошетом другого и искры вспыхнут раньше, чем успеешь открыть рот. Внутренне я пытаюсь отвести угрозу.

— Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Молодой, да ранний!

— Да. В двадцать лет меня учили уму-разуму в концлагере.

Слова вылетели как-то сами, я не успел даже подумать. Какое-то мгновение он смотрит на меня круглыми глазами, потом погружается в разбросанные на столе бумаги, точно хочет привести их в порядок. Какой я идиот ! Нужно было любой ценой расположить его к себе! Все испорчено. Он спрятался в свою ракушку, как рак-отшельник. Какая глупость!

Директор включает вентилятор, и все его бумаги разлетаются.

— Что за страна!

Я опускаюсь на четвереньки и собираю его листочки. Я дурак, последний дурак. Как можно простить себе такое?

— Оставьте. Оставьте же!

Он нервно зазвонил в колокольчик. Секретарша закончила сбор бумаг.

Венсан говорил: "Мы их стесняем".

— Проклятая страна! Два года уже здесь... В общем, господин инспектор рассказал мне вашу не совсем ясную историю... Но меня это не касается, я не полицейский.

— Вы проверяете достоверность сведений?

— Нет, но если дело касается золота... Сейчас он примется за свое! Они не способны

смотреть на вещи естественно! Директор вертит в руках образец кварца.

— Так что же?

— Никакого дела, господин директор, по той простой причине, что золота у меня нет.

— Инспектор сообщил мне другое. Разве вам не известно, что существует концессия на право искать золото?

— Но...

Резким жестом он положил камень. Я стискиваю зубы и глотаю слюну. Необходимо любой ценой спасти ту жилу. Это свобода. Моя свобода против этой организованной банды.

— Я не знал этого... Думал: девственный лес... К тому же наше приключение вышло для нас боком... Я выполню все необходимые формальности. Я вам обещаю...

— Нужны доказательства, что вы имеете средства для эксплуатации предоставленного вам сектора. Обычно мы заключаем договор с компанией, которая вкладывает свой капитал.

Директор уперся локтями в стол и, скрестив руки, перебирает пальцами.

— Необходимо иметь твердое положение в обществе и предоставить гарантии... Если раздавать концессии налево и направо, территория будет разодрана на части бандой авантюристов, и ни одного грамма золота с нашим клеймом. Все концессионеры жалуются на причиняемое старателями опустошение — они изрыли всю землю. Никакой возможности нормально работать.

— Но все ваши золотодобывающие общества в Кайенне разорились одно за другим.

— Именно потому, что им не хватает площади. Вот так. Я пойман, мышь. В голове у меня

мелькают разные мысли: из Италии можно пробраться в Голландскую Гвиану... но у них повсюду сыщики и там, конечно, тоже. Или же договориться с бразильцами, которые ходят в каботажное плаванье.

— Хочу вас предупредить, что, если вы попытаетесь вывезти золото в большом количестве, я это узнаю. У меня есть информаторы. Во всяком случае, о вас уже известно и в аэропорту, и в гавани.

— У меня около ста грамм.

— Если это так, я закрою на них глаза, но в противном случае...

— Закроете глаза! Что за шутки! Разве вы его искали? Разве вы отмахали пятьсот километров по бухтам и по лесу, волоком тащили лодку через завалы, сражались с заразой и голодали? Вы!?

— Вас никто не заставлял пускаться в эту авантюру. Еще повезло, что, в отличие от своего приятеля, унесли оттуда ноги.

— Повезло... Но, в конце концов, что означает эта концессия? Я встречал на Марони десятки старателей: из Сарамака, Босха, Сен-Люсена, антильцев, негров из всех Гвиан... насколько мне известно, у них тоже нет разрешения!

— Возможно. Но ведь вы не негр!

В цехах Бюро по разработке рудников раздается лязг железа. Туда то и дело въезжают грузовики и выезжают с грузом для судна, которое скоро отчалит на Саул или Кав. Я машинально пересекаю Двор, который делят между собой Управление рудниками и Бюро по разработке рудников. В голове у меня пусто, под ложечкой сосет. Механики суетятся вокруг огромного бульдозера, перекрывая рев дизеля, выкрикивая команды. Меня обманули, обманули, обманули... За стенами тянутся пустыри с кокосовыми пальмами, мусорными отбросами и полянками каких-то лиловых цветочков. Показалось море под западным бризом, все в ряби, словно кожа ящерицы. "Пилигрим"...

В кармане лежит кожаный мешочек с моим богатством. Его содержимое пересыпается под пальцами, как песок. Даже не самородок — золотые песчинки, собранные по одной в грязи и поте, на который летели комары... Придется все это ликвидировать. Купюра в пять тысяч, которую я чудом обнаружил в вещах Венсана, кончается. А "Пилигрим"?

Восемь месяцев ожидания, возможно, шесть... нужно заплатить сестрам. Ни негр, ни белый, какой же я расы?

Куры и собаки бродят среди остатков раковин и гнилых фруктов. Издали, с судна, отправляющегося к островам Спасения, доносится рев сирены. Он оповещает отбытие.

Год назад, на корабле "Гасконь", я встретил Венсана. Но все это уже из другого мира, возврата нет — каждый день отдаляет меня, усложняет мое положение, и я не знаю, куда я иду... Там были учителя и чиновники, возвращающиеся из отпуска с Антильских островов, — все эти пары, слегка отравленные вином и духотой. И вдруг я услышал за своей спиной голос: "Всех бы на тот свет отправил, а потом сам ушел... как Юбю", — это был Венсан.

Он привез своего короля Юбю в эти непроходимые джунгли. Единственная книга, которой он восхищался... Вот и он ушел. А я остался, я еще у них. Их на тот свет всех не отправить, они намного сильнее нас.

Местные жители жгут серые дрова и пекут на них черные ракушки. Дым стелется по земле, потом рассеивается в губчатой испарине между обожженными стволами кокосовых пальм. Да, значит, небо не прояснится.

Железные молоточки стучат и стучат в моей голове. Я не сдамся, не сдамся... Я все равно отправлюсь искать золото, чего бы мне это ни стоило, оснащу своего "Пилигрима", стану свободным... Надо договориться с бразильцами, да, именно с ними; они вывозят контрабандой кокаин, наверное, и золото. Я им заплачу.

О! Как я их всех ненавижу! Все окружают меня: полицейский инспектор и директор Управления рудниками, таможенники и сестра Марта — все они из одного теста. Везде это белое зло!

Вдали, на горизонте белая полоска: остров Спасения. Рядом крохотные островки: Отец, Мать и Младенцы, чуть поодаль — потерянное Дитя, на нем собрались стаи хищных птиц. Железные молоточки стихли. Полдень. Снова гудит сирена.

На первых наносах морского отлива два белых баклана, пританцовывая, охотятся за рыбой. Прибой тихонько вздыхает передо мной жемчужными брызгами, словно хочет унять мою боль, словно хочет мне что-то напомнить...

Во что ты играешь, обманывая себя, бедный золотоискатель? Во что играешь с этими хищными людьми? Ты позволил себе увлечься внешней стороной вещей, разве ты не знаешь, что находишься с другой стороны?

А море, необъятное и ласковое, доносит до меня эту полоску света, эту тихую улыбку, и тысячи золотых плавников трепещут, танцуют и сверкают на солнце, а потом уплывают к горизонту.

Я слушаю, весь погрузившись в себя, боясь, что спугну... я слушаю эту улыбку с закрытыми глазами. И вот ниточка моей любви коснулась мелкой жемчужной волны, легкая, как шелк, потянула меня к белым птичьим островам.

Я слушаю до боли в ушах... Слушаю неуловимое дыхание, что вибрирует в глубинах моего существа. Приносимое легким прибоем, оно поднимается из тех далеких лет, когда я бегал по белым пляжам среди диких ароматов, — совсем легкое дыхание, спокойное-спокойное, пульсирующее в ладони мира за бесконечными рождениями, как первый лепет на светлых песчаных берегах. Я слушаю другой мир.

Реки забвения замерли под сенью опрокинувшейся ночи, и, кажется, впервые приближалась заря и ласкала берега нежнейшего песка, мои спокойные и теплые песчаные берега, куда еще не прилетала ни одна птица и где ветер еще не вздымал рябь, — первые искрящиеся и позолоченные берега у истоков зарождения жизни.

Я едва улавливаю плеск древних жемчужных вод, напоминающий первое трепещущее дыхание в свете удивительной зари, которая чуть алеет на кромке древнего прибоя, на едва заметной ракушке, безостановочно омываемой волнами.

Крохотная ракушка на белом

песчаном берегу, и последняя частичка моего "я" поплыла на гребне волны с тысячами золотых рыбок... Ах! Все происходит в нас — словно в раковине из перламутра и известняка, откуда доносится дыхание бескрайнего моря и зов таинственных мелодий. Все легкое, все танцует! и потому нужно бежать, бежать, ведь мы из множества миров, неужели ты не понимаешь? Нужно бежать отсюда.

— Прошу прощения, господин Леглоэк, за беспокойство, но мне необходимо сказать вам несколько слов.

Священник больницы Сен-Поль, аббат Шюлер. У него неторопливая речь, характерная для жителей Востока, и несколько распухшая из-за жаркого климата голова. Мы уже сталкивались с ним в коридоре. У аббата смущенный вид.

— Я знаю, у вас были трудности в горах... с вашим приятелем, но, кажется, вы не очень... как бы это сказать? Ну, в общем... не очень нервничаете по этому поводу. Я понимаю, понимаю...

Аббат прячет руки в сутану и опирается на них, как на поручни. Довольно смешно, но у меня такое чувство, будто я стою перед судьей.

— Садитесь, пожалуйста. Можно на ящик.

— Спасибо. Я всего на пару слов.

Я мгновенно вспоминаю отца Генриона у иезуитов в тот день, когда меня выгнали. Он вызвал мою мать, чтобы сообщить ей, что у меня "безнравственные" отношения с моими "приятелями". Еще один ходок явился воззвать к моей совести. Кажется, кроме чистой совести, у них ничего нет.

— Я по поводу сестры Марты. Уже нажаловалась.

— А что этой старой перечнице надо?

— Послушайте, любезный, вы здесь не у себя дома... Попрошу вас выбирать выражения.

— О чем вы?

— О Рождестве. Вы говорили об управляющем и иронизировали по поводу христианских обычаев.

— Сестра Марта занимается тем, что ее не касается.

— Господин Леглоэк, речь идет о соблюдении приличий. Даже если вы не уважаете тех, кто посвятил себя Богу...

"Посвятил себя Богу" он произносит торжественно и словно облизываясь, как будто во рту конфета.

— Вы не верующий?

— Ну уж нет, я только и делаю, что верю! Иначе как бы я жил в вашем мире?

— Так в чем тогда дело?

— Ни в чем. Вам все равно не понять, в вашем катехизисе об этом не сказано. У меня нет не малейшего желания объясняться — я золотоискатель, у меня нет дома, нет профессии, я не подлежу вашему закону. Я ни в ком не нуждаюсь.

Аббат смотрит на меня с состраданием, от которого меня тошнит. Я, конечно, глупец. Вот уже три недели нервы, как у девочки. Все меня травят. А я ведь ничего у них не прошу, ничего, кроме покоя.

— Извините, мне нужно отдохнуть.

Пусть убирается прочь! Что он здесь вынюхивает? Но вправе ли я выставить его за дверь? Ведь я, как он выразился, не у себя дома.

И я спрашиваю себя, где это "у меня дома?"

— Сегодня Рождество, господин Леглоэк... праздник мира и любви...

— Какое чудо! В церквях будет полно людей в праздничных одеждах. Все будут любить друг друга под звуки органов.

Аббат побледнел и замер, как вкопанный.

— Господин Леглоэк, я пришел не для того, чтобы читать вам, как вы полагаете, мораль, а для того, чтобы попросить вас оставить больницу!

— Слушаю и повинуюсь.

У меня першит в горле. Я понимал, что мне пора уже отсюда сматываться. Но вот этот момент настал — и меня охватывает паника. Куда идти? Мухи роем вьются над ящиком, откуда пахнет ружейной смазкой, эфиром и грязным бельем.

— Вы можете оставаться до понедельника. Разумеется, мы не выставим вас за дверь...

Он вертит в руках длинноствольное ружье Венсана 22-го калибра и открывает затвор...

— ... учитывая вашу позицию, вам будет лучше в другом месте. Кажется, у Роже есть свободное место...

— У вас, вероятно, нет денег? Аббат кладет ружье на место.

— Мальтерр предлагал вам работу в Бюро по разработке рудников, но вы отказались... странно.

Мне плевать на Мальтерра, от его контрактов дурно пахнет, как от бокситов Кава... три года бурения с премиями за выработку и зональными надбавками... — мне это не нужно.

— Вам нужны неприятности. Вам известно, что инспектор Пуэнсо самолично проводил здесь расследование, расспрашивал управляющую и постояльцев?.. Впрочем, все это меня, конечно, не касается.

Аббат садится на кровать, напротив меня.

— Если у вас нет денег, чтобы жить, как подобает белому человеку, что вы будете делать? Таскаться по бухте с неграми и бывшими каторжниками?

Я стискиваю зубы. Он словно ощупывает меня взглядом.

— А семья? Неужели у вас нет семьи?

— Кажется, мне следует обратиться к властям и ходатайствовать о вашей высылке.

— Но я не хочу уезжать! Что вы суете нос не в свои дела? Что вам всем от меня надо? Я хочу остаться, слышите, остаться.

— Зачем?

— Это вас не касается!

— Это касается властей.

С меня градом течет пот. Мухи облепили мне ноги. Такое чувство, что сейчас вырвет.

— Послушайте, господин Леглоэк, я желаю вам только добра. Здесь немало потерпевших кораблекрушение... Я понимаю вас, поверьте мне. Я сам когда-то был бунтарем...

— Но я вовсе не бунтарь!

— ...Быть может, бунт — это единственный грех, который можно понять... грех тех, кто любит Бога.

— Вы, кажется, были в Индии?

Индия... это внезапно произнесенное слово ослепило меня.

— Вы искали там золото?

Индия вызывает во мне такое же теплое чувство, как воспоминание о матери. На папайе во дворе дрозд с желтым клювом оповещает о появлении первой тени. Почему я уехал? Я все время куда-то уезжаю.

— Что вы там делали?

— Ничего... я искал...

— Представьте себе, я тоже чуть было не уехал в Траванкор, в нашу миссию; я даже...

— Миссионеры в Индии? Неслыханно! Ваша претензия монополизировать Бога — выше моего понимания. Язычники составляли свои Упанишады в то время, когда вы рисовали быков на стенах пещер...

Аббат резко поднялся.

— Господин Леглоэк, вы невыносимы.

Он натыкается на котелок, который с грохотом катится по плиточному полу.

— Что вы все-таки против нас имеете?

— А что вы имеете против меня, собираясь силой выслать меня отсюда?.. Хотите знать правду? Так вот, я плевать хотел на вашу мораль! Ваша религия — религия морали, корыто, в котором отмывают грехи, а я никогда не чувствовал себя ни грязным, ни непристойным... Вы читали сегодняшнюю газету с рождественским посланием? Черт возьми, куда я ее дел?., вот, слушайте, это не я говорю, а сам папа римский, Пий XII: "Церковь никогда не теряла из виду истинные потребности человека... Она знает, что мирское назначение человека утверждается и завершается только в потустороннем мире..." и так далее.

— Ну и что?

— Мне не нужен рай, мне нужна истинная земля. А вы разделили все на части: Бог и Сатана, Добро и Зло, ярмарка тщеславия и потусторонний мир для чистых душ. Так вот, я на стороне нечистых душ, и мне нужен единый Бог.

— Поэтому вы приехали сюда искать золото?

— Можете смеяться сколько угодно, но я заявляю, что Бог не навсегда распят на стенах ваших церквей... Рождается новая истина, новый человек, новый мир. Весь кошмар сегодняшнего дня, быть может, означает, что Бог заново рождает самого себя. Нужно найти тайну.

— Вы мечтаете об этом?

— Жюль Берн тоже мечтал.

Маленький медный колокольчик зазвонил возле молельни. Рядом заскрипели кровати — час перевязок. Со двора доносится гомон негров, пришедших показать свои раны.

— Вы мечтатель, господин Леглоэк. В общем, люди остались прежними, и если Христос явится еще раз, они сделают с ним точно то же, что уже сделали.

— Послушайте, господин аббат, возможно, я — обломок, но во мне обломилось все ваше прошлое — двадцать веков потустороннего мира.

Поверьте мне, мы не остаемся прежними, мы развиваемся вместе с миром — и Бог, вероятно, тоже возрастает вместе с нами... Я то и дело спрашиваю себя, много ли бы мы поняли в Христе или Будде, если бы недалеко ушли от гориллы? А что предлагает ваша Церковь, когда лицо мира изменилось за пятьдесят лет больше, чем за десять тысяч лет? Фатиму?!.. Наука вас опередила, и Запад болен. Вы цепляетесь за ваши догмы, но ваши старые представления лопаются по швам.

Вы насаждаете добродетель, а не знания.

— Если бы люди делали десятую часть того, что делают здесь сестры...

— Дело не в том, чтобы стать добродетельным, а в том, чтобы стать сознательным. Гармония мира зависит не от человеческих дел, какими бы великолепными они ни были... Разве вы не видите, что наш человеческий панцирь расходится по швам? Взгляните, язвы вашей паствы ничто рядом с нашей убогостью.

Не добродетель сейчас нужна, а сознание, больше сознания!

И если мы действительно приговорены оставаться интеллектуалами с огромными головами, которые вынуждены ежедневно зарабатывать себе на хлеб насущный и за это оказаться в чистилище, значит, все это не стоит труда, и не о чем здесь говорить.

— Прекратите свое высокомерное богохульство!

— Богохульство?.. Ну да, я — еретик, я золотоискатель, мне воистину повезло, что мы живем в двадцатом веке.

Резким движением аббат вытирает пот, который течет у него по вискам.

— Жизнь может обернуться так, что сломает вас, господин Леглоэк. Понимание нужно выстрадать...

— Как уродливо ваше страдание, господин аббат, и как вы его любите!

Аббат стоит передо мной и смотрит на меня слегка растерянным взглядом.

— Для вашего же блага я вынужден рекомендовать властям выслать вас в ближайшие дни. К тому же это положит конец дурным слухам о вас, которые ходят по городу...

— Уверяю вас, золото следует искать на крутых излучинах, у обрывистых берегов. И, естественно, на выходе из узких мест. Когда я был в Африке...

Рождественский обед. Собрался весь пансион больницы Сен-Поль. Миньяр — главный механик, Бертран — бурильщик, Жюльен и Прево — геологи, еще несколько человек, которых я не знаю, Росс-лесник. В углу на веранде, где накрыт стол, сестры поставили новогоднюю елку — филао с побережья, украсили ватой и голубыми и розовыми ангелочками.

— Ты ведь старатель, ты, наверное, знаешь?

— Дело в том, что я...

Прево смотрит на меня с любопытством, словно проверяет.

В общем гуле голосов я слышу голос Миньяра, главного механика из Бюро по разработке рудников.

— Уверяю вас, я много имел дела со взрывчаткой, пускал под откос немецкие поезда. В Жювизи...

Он отложил рассказ о том, как глушил рыбу в бухте Саюль, чтобы поговорить о войне. Нарочно, чтобы позлить Росса.

— Ну, так рассказывай, что знаешь; ты старатель или нет, черт побери?..

— Понимаешь, золото не знает правил. Бывает на берегах, под холмами, где явно продолжается "слой", — Сатюрнен нашел там самые большие скопления. Хорошие места — "зеленые" скалы... Центр бухты, где выходит болото. Но в принципе, где угодно, и ты можешь долго за ним бегать, питаясь куаком и соленой треской. Сатюрнен давал мне самые разные советы, но...

— Он когда-то сидел в Большом Коллеже? (Так называли старую каторжную тюрьму в Кайенне)

— Да.

— Неплохие связи... В тот день ты был с ним на канале Луссо?

Я поворачиваюсь к Бертрану, решив прервать разговор.

— ...маленький свирепый толстяк раздавал удары прикладом направо и налево. Но это пустяки, потому что мы одним ударом уложили полсотни.

Росс, уткнувшись в тарелку, разбирает рыбные кости. Говорят, он немец, вполне возможно. Миньяр и кто-то еще распустили слухи, будто он бывший эсэсовец, — явная клевета. Единственный человек, который мне близок... Что за мир скрывается в голове этого упрямого викинга? Наверное, вспоминает еловый лес и смоляной ветер, под которым лес поскрипывает, как накренившийся корабль.

Росс — искатель розового дерева на Уайяпоке.

— А заложники?

— По-твоему, нужно было сидеть, сложа руки?

— Десятью немецкими поездами меньше — разница невелика, но сто человеческих жизней — это тяжкий грех...

— Ты рассуждаешь, как обыватель! Война — это риск, война — смерть.

Все эти военные истории вызывают во мне дрожь. Росс сидит напротив меня, под бронзовым распятием и медицинским календарем. Я спрашиваю себя, что привязывает его к этому столу, к этой больнице? Регулярно, на Рождество и Пасху он выходит из леса, чтобы побыть в Кайенне. Он женился на дочери Парамарибо, чернокожей женщине, от которой у него двое детей. Но питается он только здесь, и его здесь не любят.

— Буржуа, которые боялись попасть в заложники, во время войны все попрятались. Я видел их, этих двадцатилетних парижских парней, но не с рабочих окраин, а из университетов. Они обеспечивали себе будущее.

Миньяр пристально смотрит на меня. Его маленькие черные глаза не выражают симпатии.

— Это те, у кого нет будущего. Они все время под ударом!

Я абсолютно уверен, что он презирает не только Росса, но и меня. Должно быть, учуял, что, несмотря на весь мой затрапезный вид, я — буржуа.

— А ты, бретонец, воевал?

— Как сказать...

— Кажется, не очень-то испачкался.

— Как сказать... не ты ведь один.

— Болтун! Тебя что, манерам не учили? Давай доедай свою рыбу! У меня, между прочим, четверо детей.

Лучше бы я молчал. Миньяр начал разглагольствовать. У него черные лоснящиеся волосы, длинные пряди свисают на худую щеку. Росс машинально вертит салфетку, сворачивает ее в трубку.

— А ты, эльзасец? Не из Орадура (Поселок во Франции, уничтоженный вместе с жителями в 1944 году немцами) ли, случайно, сбежал?

Все замолчали. Не всем эти слова понравились. Лицо Росса чуть напряглось. Он поднимает голубые прозрачные глаза, окаймленные морщинками.

— Лично я не люблю войну, я люблю деревья.

— Может, тебе больше нравится черная кожа?

— Говорю тебе, я люблю деревья.

Миньяр не выпускает рыбью кость. Можно подумать, что мысль о том, что Росс не такой, как он, ему невыносима, оскорбительна.

— Однако у тебя на родине деревьев, кажется, хватает.

— У меня нет родины.

Голос у Росса такой же бесцветный, как и его глаза.

— Откуда же ты сюда явился, если у тебя нет родины?

— Оставь его в покое!

— Что ты лезешь, бретонец? Твоего мнения никто не спрашивает. Чем ты сам-то занимаешься?.. Сидишь здесь уже три недели, а рот открываешь только для грубостей. Не слишком ли о себе возомнил?

— Нет, а вот ты явно не своим делом занимаешься. Тебе бы сыщиком работать, а не механиком!

— Ну, если бы я был сыщиком, такие парни, как ты, давно сидели бы в тюрьме. Толку от вас никакого, только смуту сеете...

— Эй, хватит вам! Сегодня Рождество, пойдем все кутить к Роже.

Миньяр вытирает подбородок тыльной стороной ладони.

— Бертран, правда, что на-днях бретонец сказал тебе, что, зарабатывая на жизнь, теряешь ее?..

У Бертрана совершенно растерянный вид. Он смотрит сначала на меня, потом на Миньяра. Я застыл, пригвожденный этим внезапным взрывом. Кажется, Миньяр вынашивал свою ненависть не одну неделю. С тех пор как я здесь, мы не обменялись и десятью фразами.

— Мы, по крайней мере, чисты, мы что-то делаем в жизни, у нас есть цель... а такие парни, как ты или Росс, скажу тебе прямо, — пустое место.

Его неприязненный взгляд вдруг наполнил меня какой-то непонятной тревогой. Как будто я потерял опору... Миньяр сжал в кулаке вилку. Я понял, что он хочет что-то убить во мне, разрушить.

— Да, пустое место! Вас надо вышвыривать, как ненужные вещи.

— Оставь, Миньяр! Ни Иов, ни Росс ничего плохого тебе не сделали.

— Ничего не сделали... Этому парню для его же блага я посоветовал найти работу, заключить контракт, как все люди... так нет же! Господин Иов желает быть, как он изволит выражаться, свободным... Ты, случайно, не коммунист?.. Поверьте мне, такого парня, как он, следует держать под надзором и не позволять ему бегать в поисках золота, как негру.

— Пожалуй, в этом Миньяр прав. Если ты белый...

Прево с презрением смотрит на меня. Я сижу в своем углу парализованный, как будто лишился разума.

— Слышишь, что говорит Прево, дурная твоя голова? В двадцать лет я тоже вел разгульный образ жизни, еще похлеще, чем ты... пора кончать, господин Иов...

— Миньяр, оставь меня в покое! Я у тебя ничего не прошу. Если я не хочу дожить до пенсии и шестерых детей, то это касается меня одного!

— Ну вот, что я говорил?.. Ладно, я кончаю. Рука Миньяра с вилкой дрожит от ярости. Что же во мне такого возмутительного?

— Я ничего тебе не говорю, Иов... И не думаю так, как Миньяр, но все-таки... — Прево вертит в руках нож, перекатывает его по столу. И этот тоже, с видом оскорбленного достоинства, чего он хочет?

— Ты ведешь себя так, будто ты не с нами.

— Неправда!

— Тогда почему ничего нам не рассказываешь? Ты словно зритель. Но мы ведь не в цирке... На днях я у тебя спросил, нашел ли ты золото, а ты что в ответ? Что плевать хотел на золото. Это для старателя нелепо и тем более для старателя, у которого ни гроша в кармане. Или ты только разыгрываешь из себя бессребреника?.. Если тебе не повезло в лесу, это еще не повод досаждать другим. Огромные кулаки Росса сжались на скатерти.

— ... пьяный до смерти, там, на канале Луссо...

— Послушай, Миньяр, я не хочу заключать контракт, но разве это преступление?

— Ты не с нами, ты против нас. Работать не хочешь, проводишь время один...

— Я целый год был в горах и вкалывал там, как на галере.

— Прошлялся. Между прочим, что там случилось между тобой и твоим приятелем? Или не стоит в это углубляться?..

Внезапно все умолкли. Смотрят на меня. У меня здесь нет друзей, кроме, пожалуй, Бертрана. Он повернулся ко мне с чуть заметной улыбкой. Да еще Росс... но он, как и я, на стороне обвиняемых.

— Ну так что?

— Он заболел лихорадкой, понимаешь, лихорадкой...

Лицо Венсана заполнило всю веранду, а вместе с ним — пение птиц и Базальтовая бухта... У меня пересохло в горле, я больше ничего не знаю. Я чувствую себя виновным, виновным, виновным до абсурда. По вискам Росса течет пот.

— Ты мог бы нам объяснить...

Жюльен отодвинул тарелку и скрестил руки на скатерти. За столом воцарилась жуткая тишина. Миньяр не сводит с меня глаз. Они все повисли на мне. Нужно прервать эту тишину, нужно...

— Он распух, говорю тебе...

— А ты не растерялся и сбежал? Кажется, даже с сумкой?

Жарко. И вдруг я как будто оторвался. Я плаваю внутри происходящего.

— Дезертир! Выслушай, однако, мой совет, Иов: не попадайся мне под руку, иначе я тебя вздрючу, слышишь... как тех механиков, что халтурят. Тебе нужна хорошая вздрючка, чтобы умерить твой гонор...

— Хватит, Миньяр, хватит! У него здесь свои расчеты.

Все, как по сигналу, заговорили одновременно.

— Гюрза не опаснее, чем эфа. Когда я был в Агадео...

Я как будто растерялся, мне стало стыдно. По скатерти ползают мухи, большие красные пятна от вина становятся по краям розовыми. Сестра Катерина молча ходит с тарелками.

Рыба не лезет мне в горло. Миньяр не спускает с меня глаз, потом медленно вытирает ладонью подбородок. "Мы еще встретимся", — говорит он. Светло-зеленый геккон с черными полосками поймал стрекозу прямо над медицинским календарем — Нопирин Викарио, бульвар Осман, 17, быстрый и устойчивый эффект. Стрекоза долго отбивается, шурша изломанными крыльями. Не знаю почему, но мне вдруг захотелось расплакаться — не от ненависти, не от злости, не от стыда — расплакаться безудержно, абсурдно, как если бы я носил в себе весь этот мир, завыть под тяжестью ноши, как шакал воет на луну.

Они все здесь, Миньяр и эсэсовцы Бухенвальда, Шюлер и человек из гестапо с улицы Соссэ. В этот вечер — все как один. Полицейский инспектор и сестра Марта, и еще один из проклятого круиза, который хотел убить меня в прошлом году на горном хребте. Перро, а сколько еще тех, кого я не знаю. Это так тяжело, как будто во мне умирает ребенок, и так старо, словно происходит в допотопные времена. Все они сжались в моем горле: они — это я сам, так кого же я ненавижу?.. Я так глубоко погрузился в свое сердце, что увидел там бездонные пропасти.

Я все понимаю, и это раздирает мне душу.

Из памяти выплывают какие-то тени. Мы переживаем катастрофу, мы все кричим в темноте — так кого же я обвиняю? Как они все похожи! У меня тусклый разум, я спотыкаюсь везде, со всеми пьяницами, со всеми, за кого обжигает стыд.

Я опустился вглубь себя и увидел там таких животных, которые даже не существуют.

У меня меняющиеся жизни, бесконечные проклятые жизни. Они выплывают из такого далекого прошлого, что я мог бы обнять всех присутствующих здесь, словно я страдал с ними во все времена, под любой окраской, в любом отрепье, словно я испытывал трудности вместе с ними, а может быть, стыд? Будто я был уродлив уродливостью сегодняшнего вечера и слабый, такой слабый и такой маленький со своей немощью. Разве те, кто не может видеть, не нуждаются в том, чтобы к ним протянули руки, и чтобы они были нежны, эти руки, которые исцеляют, и чтобы пролились слезы за все их слезы, которые пересохли и не могут пролиться? Я ношу в себе эту тяжесть, Господи, она простирается в ночи, как две руки моей души, готовой объять беспредельное страдание.

Ты не одинок, Миньяр! Разве я — не ты? И тот другой, которого я помню — однажды в Кумбакона-ме, в индийском лепрозории, с горящими глазами на изъеденном лице — медленно натягивающим покрывало, чтобы прикрыть свой стыд.

Быть может, я и есть молчание этого человека под покрывалом? Я — ошеломляющее молчание по самым разным причинам.

Но сегодня мне так тяжело, Господи, что я хотел бы спрятать лицо и скрыть то, что трепещет во мне и напоминает частичку любви.

— Когда у нас были перебои с тростниковой водкой, мы брали в аптеке спирт. Смешивали его с растворимым кофе...

— Уверяю тебя, это несерьезно. Хорошо ли мы выглядим рядом с английским королем? Они, по крайней мере, обучены манерам.

— Ты — реакционер!

Голубые и розовые ангелы на ниточках замерли неподвижно. Колокол звонит девять часов. Бертран смотрит на меня своими по-детски удивленными глазами.

— Не огорчайся, Иов, так уж они устроены.

— Нет-нет, я не чувствую себя жертвой. Терпеть не могу этой роли.

— А я считаю, что ты — жертва. Но, по-моему, они не правы, а я люблю справедливость.

Мне кажется, Иов, этот Миньяр не так уж и плох. Он хотел тебе помочь. Ты, наверное, огорчил его.

— Он готов был прихлопнуть меня от избытка симпатии.

— Что за глупости!.. Миньяр — работяга, он с молодых лет бродил по африканским тропам, обслуживал местное население, занимался мелким ремонтом. Он, должно быть, не один раз затягивал пояс потуже. Надо его понять... Теперь ему повезло. Возможно, он хочет, чтобы все прочно стояли на ногах. Ну, и потом, он, вероятно, сожалеет...

— Я знал одного морского служаку, которому тоже повезло. Теперь он называет себя господином Инженером. Купил яхту. В прошлом году мы плавали вместе с ним вдоль побережья Бретани. Сначала он хотел взять меня в свое дело в порту Дюнкерк, а потом, представь себе, пытался меня убить. Наверное, чтобы помочь стать на ноги.

Этот проклятый круиз будет преследовать меня до конца дней. И его невыносимая атмосфера... У Миньяра точно такой же взгляд, как у того, из круиза.

— Ты, наверное, высказал ему свое признание,

как Миньяру.

— Мы из другого мира... мы их стесняем, нарушаем спокойствие. Мы — свидетели того, что, кроме выгоды, есть что-то другое, это им опасно... Видел бы ты того, другого, ночью в Перро-Гирек, куда мы причалили! Он бежал за мной, как одержимый, и вопил : "Я убью тебя, убью!" Фуражка яхтсмена, лак цивилизации — все мигом слетело. Это больше, чем убийство, — как в первобытные времена.

— У него сдали нервы.

— У всех сдают нервы, стоит только прикоснуться к их добропорядочности. Чистая совесть буквально у каждого. О-о! Какой непобедимый вид! Как они вольготно держатся, как самоуверенны и непогрешимы!

Миньяр смотрит на меня. Бертран ковыряется в зубах. На веранде, в неподвижном воздухе отражается каждый звук. Эта ночь... эта ужасная ночь, когда я бродил по горным карнизам Перро под моросящим дождем в период равноденственных приливов. "Я убью тебя!.." Эти слова, словно злобные псы, преследовали меня всю ночь. Повсюду стояли одинаковые закрытые сентябрьские виллы, одинаковые зеленые изгороди и массивы голубеющих гортензий, холодных, как отсутствие. Я дергал звонки, как одержимый, хотел найти пристанище, тепло, дружескую руку... Мне нужен был живой человек.

Его отсутствие сводило меня с ума. Я был на улице, все время на улице, всю ночь бродил под дождем.

С тех пор это сидит во мне, как рана.

— ...Совсем маленький кайман, вот такой, не больше. Я раздробил ему череп мачете и положил в расщелину скалы, в холодок. Решил, что заберу его вечером, возвращаясь в хижину. Так вот, старик, шесть часов спустя он был еще жив. Я чуть было...

— Хвост крокодила с майонезом такой же на вкус, как мерлан. На днях, когда мы поднимались на Беф-Мор... Миньяр через каждые две минуты останавливает на мне взгляд, словно я его гипнотизирую!.. Какая же нужна сила любви, чтобы снять проклятие, которое делает двух людей чужими. А у меня, наверное, нет любви — нет даже ненависти, чтобы помочь самому себе. Одна пустота, тяжесть, которая на меня давит, бесконечные слои, черный осадок, накопившийся за эту ночь времен... Выплеснуться! Выплеснуться существом без границ, проницаемым человеком, причастным ко всему сыном неба, сыном истинного света. Все будет истинным! И будет всеобщая любовь.

Но я здесь, среди них, плотный, тяжелый, липкий, как галлон каменноугольной смолы.

— У тебя неприятности, Иов, из-за того, что ты не хочешь уступать. Это выводит их из себя.

— Я не сказал Миньяру и двадцати слов.

— Но как ты их сказал! Ты и представить себе не можешь, до какой степени ты их провоцируешь. Ты никогда не уступаешь.

— И не хочу уступать! Уступать то, что является моим истинным я?.. Нет, я не собираюсь изображать из себя куклу, чтобы понравиться им, не хочу заниматься самоубийством, нет!.. Впрочем, они-то и есть самоубийцы.

Бертран пожимает плечами.

Оно здесь, вопреки всему, мое я, неотъемлемое, неуловимое, и это приводит Миньяра в бешенство. Мое я реально, несомненно, непоколебимо, мое одинокое я, невесомая звезда, что сильнее всякой смерти. Мое я, которое может смеяться в концлагере, жить в пустыне и презирать все законы; я, которое может обойтись без них. Вот, что для них непростительно, — скала моего существа, навсегда свободная, неприкасаемая, как огонь, который дает жизнь и убивает... частица Бога, быть может?

И тогда ни Миньяр, ни кто другой ничего не может со мной поделать. Но если я забываюсь... тогда я виноват, виноват — моя ночь в Перро — я немощный и слабый, как загнанный зверь перед сворой собак.

— Жюльен, сколько ты здесь пробудешь?

— Хочу протянуть полгода.

— А что в отпуске собираешься делать?

Воздух' густой, хоть ножом режь. Сорочка прилипла к телу. Большой, почти прозрачный муравей суетится возле банки с сахаром. Голоса вибрируют вокруг меня, как на вокзале после бессонной ночи. И везде, до самого курятника, этот вкрадчивый запах эфира...

Я начинаю скользить в свое сжавшееся прошлое, вливаться в вещи, в это блюдо с зеленой и оранжевой папайей, украшенное ярким цветком ка-ны. Как будто погружаюсь внутрь.

— А те, что на боксите... двадцать тысяч франков в месяц, да еще без вина. Стоило ли ради этого приезжать на экватор? Кстати, и вино сюда привозят кислое.

— Все зависит от премии за выработку...

То же самое говорили французы перед бараками Маутхаузена Безостановочно — о кухне, о кулинарных рецептах. Перед воротами крематория — о тушеной говядине. Здесь лес вызывал разговоры об отпуске, все время об отпуске, все время об экономии. Они унесли бы, если бы смогли, свои банковские чеки и кофе-с-молоком-да-хлеб-с-маслом на самое дно ада.

Впрочем, эти люди в ад вряд ли попадут. Да и в чистилище недолго задержатся. Там я видел только русских и греков, потому что им плевали в лицо. Меня тоже не любили — это точно.

На коробке с кальцием теперь три муравья. Вокруг меня все плывет и смешивается — я с трудом удерживаюсь в центре. Если удастся войти в сердцевину этой папайи, все станет просто, быть может, все разрешится? Нужно оттолкнуться от одной вещи, понять единственную вещь, вникать в нее до тех пор, пока она не раскроется — и все таинство мира брызнет оттуда в потоке света.

— Расскажи про Индию.

Мне пришлось вытаскивать себя из этого состояния, чтобы ответить Бертрану, как если бы продираться сквозь водоросли и долго ощупывать руками вещи, прежде чем прийти в себя. Тем не менее, я здесь, я бодрствую, но я не снаружи. Каждый раз приходится привыкать жить заново.

— Ладно, старик, забудь о Миньяре.

— Да плевать мне на Миньяра!

— Тогда расскажи, что ты там видел.

— Не знаю... я люблю Индию.

С тех пор, как я уехал оттуда, эта страна стучится в мою дверь. А когда я о ней не думаю, напоминают другие, словно она подает издали знаки. Во мне не страна, а как бы дуновение, которое струится издалека и возникает перед глазами позолоченным алтарем.

— Ну так что?

— Ты знаешь Париж... его торопливых и серых парижан, которые вечно смотрят себе под ноги. Так вот, в Индии у людей есть время... у них есть время. Можно подумать, что они живут в вечности. Светлый взгляд, улыбка. Другое измерение...

— Другое измерение?

— Больше пространства, если хочешь.

— Это правда, у нас постоянно не хватает времени... тяжкая ноша.

Когда Бертран взволнован, у него чуть шевелятся уши. Свои длинные светлые волосы, почти выцветшие, Бертран зачесывает назад.

— Можно подумать, что жизненные потребности не имеют для тебя никакого значения. Как ты устраиваешься?

— Все жизненные потребности, Бертран, мы, торжествующие ослы, придумываем себе сами.

Бертран улыбается; наконец-то я согрелся.

— Иногда мне хочется быть таким, как ты...

— Послушай один секрет — непростой. Вот... Ты раз и навсегда отказываешься от будущего, отбрасываешь его. Все оставляешь снаружи, ничего внутри — ничего, кроме своей веры в чудо.

Тогда все придет. Все придет, несмотря на Миньяра и ему подобных. Они бессильны против этой силы, против этого огня.

Но нельзя плутовать, понимаешь, нельзя ожидать никаких златых гор и не знаю чего еще, никакого будущего... только тогда случится истинное чудо, и оно все изменит. Это нелегко... Если ты решишься, ты как бы нарушаешь табу, и на тебя все повалится — быть может, испытания, чтобы проверить, не плутуешь ли ты. В общем, это как вступление в мир порядка — удивительного порядка.

Но жизнь при этом меняется. Все приходит, все удается! Как если бы настоящее взяло на себя все заботы о будущем. А раньше ты заботился о нем сам.

Ты лежишь на спине, а внутри пылаешь. Что-то вроде апостола — фантастического апостола.

Бертран пристально смотрит на меня. В нем словно все перевернулось, и в то же время он как будто застыл от страха.

— И тогда все приходит, Бертран, даже златые горы. Только тебе плевать на них. Понимаешь, плевать! Есть только чудо — вся жизнь идет внутри, как в пасхальном яйце.

Нужно, чтобы это пришло. Это необходимо, это главное, — голову даю на отсечение! Понимаешь, все эти жизненные потребности... Ты огражден от них как магическим словом, ты спокоен, словно спасшийся от крематория — ты все сжег, ты уже мертв, но ты по-настоящему жив, ты избежал этой жуткой свалки! Кто тебе отказывает в сокровищах инков, ЕСЛИ ТЫ ИХ ХОЧЕШЬ, или все Перу целиком, ибо мир, который ты ищешь, — истинное сокровище, которое окупит все эти крохи!

— Ты не из рода человеческого, Иов!

— Зачем путать род человеческий с человеческой посредственностью?..

Ах, как они мне надоели с их заученным запасом слов! Человечество... все время слова, которые ни о чем не говорят, только разъединяют.

— Провести жизнь за одним занятием, играть одну-единственную роль — отца семейства? И это человечество?.. Есть такие растения, у которых чудовищно развит один орган. Так вот, человек — это растение "отец семейства", сверхогурец, мыслящий и производящий потомство.

Бертран катает хлебные шарики. Кончится все тем, что я и его выведу из себя. Надо быть нейтральным, совсем никаким, как живот хамелеона. Или молчать, как Росс.

— Все это очень мило — Индия, твои чудеса, но ведь они мрут там от голода, как мухи. Возможно, мы со своими потребностями — варвары, зато у нас нет голода!

— Нет голода? Вдумайся, Бертран, на Западе тоже мрут от голода. Сколько идей, в рот кладут одни идеи! Не обращают внимания на жизнь, на опыт. Повсюду господствует школьный учитель, сознание которого измеряется килограммами прочитанных книг. Ах! Как все умны! Потому ничего и не понимают, что стремятся все объяснить.

— В этом ты, пожалуй, прав. Мысль вводит в заблуждение. Всегда находятся доводы и "за", и "против", есть свои причины любить, и свои — ненавидеть. Нужно полагаться на действие. Что касается меня...

— На какое действие? — на золотоискательство, на бурение?.. Все это — мелочная слепая суета, порой оплачиваемая, но вовсе не настоящее действие!.. Надо начинать с другого конца, с сознания.

— С какого сознания?

— Если бы я знал... Вероятно, со сверхсознания, с какой-то противоположности обычного сознания. Именно с этого конца и следовало бы действовать — такое действие имело бы реальную власть, оно бы преобразовывало вещи. ВЛАСТЬ, " ты понимаешь?

Кто сознателен, тот может.

В Индии это знают, но вся беда в том, что те,

I

кто может, не имеют желания делать... вероятно, потому что мир еще не готов.

— Но если тебе так нравится в Индии, почему ты оттуда уехал?

— Я тоже иногда себя об этом спрашиваю... Жажда приключений?.. Наверное, я ошибся в выборе приключений.

— Эй, Иов!

Жюльен окликает меня с другого конца стола.

— Говорят, ты завтра переезжаешь... У меня есть приятель, который уезжает из Саюла.

Я киваю головой и слышу, как Миньяр бурчит: "Одним меньше!" Еще один переезд, все сдвинулось, наконец, с мертвой точки. Я все время чего-то жду. Бертран смотрит на меня с каким-то беспокойством.

— Куда ты собираешься?

— Это тоже твоя ошибка. Если бы ты мог принимать жизнь попроще.

— Жизнь попроще — это г..., извини меня, для тех, у кого нос заткнут. Она невыносима, эта ваша жизнь попроще.

Бертран остановил на мне свой разгневанный, но с оттенком нежности взгляд.

— Ты никого не любишь, Иов, в этом твоя беда.

— Любить?.. Ах, Бертран, все так противоречиво! Любить. Нет ничего другого, что можно было бы так желать. Такой любви, которая не отличалась бы от ненависти.

Как все эти люди далеки от меня! Миньяр со своим упрямым лбом. Жюльен, любитель эротических фотографий. Росс, замурованный в свою тайну, как морской моллюск. Сестра Катерина, которая молча меняет тарелки, с ярким симпатичным огоньком во взгляде. Я бы с ней охотно поговорил... но о чем? Каждый из нас остается на своем берегу: она — на континенте, я — на острове.

— Ты не простой человек.

— Простой?.. А что это значит? Согласиться на контракт, который Миньяр готов повесить мне на шею? Жениться на симпатичной девушке и нарожать с ней кучу детей? Да, я не простой. Любовь, истинная любовь, та, что захлестывает все, если не она, то, скажи мне, что такое любовь?.. Корыстные встречи, тела, отыскивающие друг друга, эгоизм на двоих, усталость от одиночества, страх — а вокруг люди, которые еще не родились. Любить?.. Кажется, я переполнен невыносимой любовью.

Избавиться от одиночества, да, но сверху, а не снизу.

— Ты слишком многого хочешь.

— Нет, я ничего не хочу. Это идет изнутри... а что потом, не знаю. Все закрыто, Бертран, все полно противоречий. Я люблю и не люблю, я с вами и не могу с вами жить, я верен этой земле и я на ней — изгнанник. Ах! Я ничего не понимаю. Как будто моя боль всюду, во всех людях... Бертран, я верю, что когда-нибудь все упорядочится, а сейчас — все ненависть и хаос, жизнь невыносима.

— Еще бы, ведь ты все отрицаешь!

— Я не отрицаю, я просто голоден, у меня невероятный голод, как будто я двадцать лет ничего не ел и у меня начались судороги.

Ты думаешь, это нормально — ничего не чувствовать дальше своего носа, ничего не видеть дальше ста метров, ничего не слышать, кроме языка лавочников? нормально — осознавать мир вокруг себя на расстоянии в полметра? Необходимо сознание, понимаешь, сознание, а не ум!

Бертран ерзает на стуле, а я не могу остановиться.

— Кажется, ты начинаешь меня раздражать — ты говоришь так, словно наша жизнь гроша ломаного не стоит. Кончится тем, что я скажу, как Миньяр: нет ли у тебя, случайно, мании величия?

— Ни в коем разе!.. Я вовсе не критикую твою жизнь. Каждый живет, как может. Но вы все, с вашим видением мира, создаете жизнь на уровне живота. Что вы способны предложить для жизни — можешь ты мне ответить? — ничтожные контракты, ничтожные отпуска, ничтожные женитьбы! Чуть-чуть культуры, чтобы разогнать скуку, да всеобщую набожность. Мелкое сознание, мелкая мораль! Конечно, все мало в пределах своего дома. Но от вас идет вонь, ибо вы лишены запаха! Вы опустошены своим будущим, с десятилетнего возраста вы обуреваемы манией обустроить свою жизнь. Так вот, я не желаю вашей жизни! Я не животное, чтобы видеть в семье цель жизни.

Мне нужна единственная, но бесценная вещь, — вот чего я хочу. Единственная!

— Ты невыносим.

Бертран снова уткнулся в свою тарелку. Я оскорбил его. Я только и умею, что наносить раны, все во мне — сплошная рана. Но что же, в таком случае, я здесь делаю? Они жаждут вина и песен. А Росс молчалив, как монастырь.

Он — из леса, как Венсан был из воздуха, а я — из моря. Но я потерял свое море... Мы все под сомнением, я среди них чужой. Откуда все-таки я?

Вокруг этого стола мы — обломки огромного кораблекрушения, разбросанные на многие мили, но мы не признаем бедствия и кричим, словно глухие, каждый себе, и никто никого не слышит, только собственный крик. Сплошной мрак и крик.

Переживал ли я когда-нибудь моменты истинного света и солнца, вызывавшие во мне радостный смех?.. Кажется, да, возможно, в той маленькой обтянутой брезентом лодке, которую я назвал " Багбера", когда я верил, что все открыто, полно приключений, необъятно, напоминает путешествие, которое я ежедневно рисовал в своем воображении... Конец приключениям — мир замкнут и холоден, как кандалы; границы, кодексы, законы, люди — сама угроза, кругом чужие, кругом ловушки, ловушки для человека. Ах! "Пилигрим"! "Пилигрим"... Здесь, вокруг этого стола, мы удалены друг от друга больше, чем в сибирской тундре.

— Знаешь, старик, я подыскал себе домик в Нормандии...

И вдруг я УВИДЕЛ тот день, когда меня везли в тюремной машине на допрос. Я полностью вошел в него. Вот он, перед моими глазами, неопровержимый, как неподвижное тело убитого.

Меня сажают в последний отсек, как раз над задним колесом, и запирают на ключ. Я, как животное в клетке, невероятно далекий от того, что только что мучило меня, — и смотрю. Раньше, когда я был снаружи, меня очаровывал этот зеленый фургон, в котором за решеткой ничего не было видно, кроме белых рук утопленников. Теперь я знаю... я вцепился в решетку и вижу странные вещи, воистину странные, как если бы я утратил человеческую память. Площадь Данфер, Монпарнас, бульвар Распай, ведущий к Сене, улица Соссэ...

Люди толпятся на тротуаре: куда идут эти люди с продовольственными сумками, как если бы ничего не случилось? Бистро, рекламы, студенты с книгами под мышкой — с книгами? И моя семья в двух шагах отсюда — семья? Но у меня нет семьи, я мертв. У меня нет ничего, кроме глаз, я ничему больше не верю. Я — ничтожный ноль, лопнувшая маска. Неужели они ничего не видят?.. Они полагают, что все идет само собой. Разве они, те, что снаружи, не видят, что ничто не получается само собой, что все в мире есть чудо — невероятное чудо! Разве они, те, что снаружи, не видят, что бессмысленно бежать по тротуару, бессмысленно иметь книги, мать, отца, корзину с овощами? Нет, они ничего не видят, ничего. Они бегут не останавливаясь и не знают, что они делают.

— ...поднимаешь ногу как раз вовремя, видно, инстинкт... Деревья, которые падают, опаснее, чем змеи... Надень тенниски или кеды. В сапогах ноги преют.

Я совсем одинок за этим столом, за своей решеткой. Они продолжают, как будто ничего не произошло, как если бы не было никакого кораблекрушения. Но я-то все знаю. Я в другом путешествии, я никогда к ним не вернусь, я отделен от них куда надежнее, чем преступлением, нас разделяют бесконечные мили. Лазарь!., я не способен даже сказать, что я видел, жалкий Лазарь! Я утратил свое имя, утратил память; во мне осталось только что-то непостоянное, с привкусом бедствия. Все изменилось, все невероятно изменилось!

Росс тоже один. В каком несчастье он замкнулся? — Это несложно, в начале отпуска платишь за машину триста тысяч...

Бронзовый Христос рядом с медицинским календарем прочно прилажен к своему кресту — его будут чистить до блеска до тех пор, пока существует больница Сен-Поль. А эти люди, если им дать тысячу лет жизни, добьются еще большей экономии и сделают еще больше детей. На пенсию они будут выходить к девятистам годам. Да, мы заслужили того, что мы смертны. Прево поймал муравья. Он отрывает ему лапки — другие муравьи тут же набрасываются на него.

Съедят? Росс ковыряет спичкой в зубах... Но где же я сам, черт возьми? Все фальшиво, все так фальшиво, что хоть криком кричи. Поговорить бы с живым человеком!

— ...главное — вовремя ее перепродать.

Я сижу с жуткой дырой в памяти, как актер на сцене, я не знаю своей роли, забыл свои жесты. Все гротескно, поддельно, фальшиво. Ничего в этом не понимаю. Здесь только мое тело и одежда, которую мне одолжили. Что же шевелится во мне, в глубине этой мучительной раны, какая память, о чем?.. Словно зов с другого берега, словно тайна, застывшая на губах... заговорить, заговорить, найти ниточку. Одно слово, чтобы все спасти!

— Росс!

Он вытаскивает зубочистку и сплевывает кусочек курятины. — Что?

Я совершенно не знаю, что хотел сказать. Он щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть меня, а глаза его такие же голубые, как вереск в Бель-Иле.

— Росс... возле Гебвийе, ты знаешь? В Альза-се, маленькое озерцо...

Мой голос звучит фальшиво, я нервничаю. Больше не могу говорить.

— ...С черными елями...

— Не знаю.

Внезапно на его лице появляется страдальческая гримаса. Он замирает с зубочисткой в пальцах, вперив взгляд в скатерть.

— Знаешь, там...

Он насторожился. Решил, вероятно, что сейчас начну его расспрашивать.

— Ты не можешь понять. Это очень трудно... Росс снова берется за зубочистку. А Миньяр

безостановочно разглагольствует. Прево — чопорный и торжественный, как будто проглотил геологический молоток... Мы разделены, отрезаны тело от тела, мы лишены возможности проникнуть друг в друга, не считая низменного секса и орудий убийства. Воистину, мы одиноки.

— ... роешь на три метра, потом берешь образцы через полметра, по горсти с каждого уровня из четырех углов... и рассчитываешь тоннаж — это несложно...

Должно быть, мы родились какими-то искаженными. Не может быть, чтобы мы родились именно для этого. Не может быть, чтобы мы родились для того, чтобы, как китайские кули, в поте лица добывать хлеб насущный. Не может быть, чтобы мы родились для того, чтобы существовать замурованными, запломбированными, заживо похороненными. Не может быть, не может быть... Истина где-то в другом месте. Мое тело не остановится на этом, не останется в коже, которая трещит по швам. Моя мысль не остановится на этих ничтожных пузырях, на мутном бульканье. Смысл моей жизни — не эта базарная суета, это невозможно... я не лунатик, я не хочу быть живым мертвецом. Центр не здесь. Я хочу смотреть широко открытыми глазами! хочу прикасаться руками! хочу войти в солнце, хочу дышать свежим воздухом. Мне это было однажды обещано... Да, я откуда-то с другой стороны. Кто мне скажет, откуда я! Кто?

— Помнишь Люсьен, секретаршу в Трезоре, ту, что пела как-то вечером у Роже и была в изрядном подпитии... Так вот, можешь мне поверить, эта Люсьен — любовница Миньяра...

Я сижу в самом конце стола, весь сжавшись, как кулак, как свернутый парус, как бедствие без последствий. Я хотел бы пожать руки, услышать голоса, сказать что-нибудь, просить, умолять. Выкрикнуть одно слово, которое разрушило бы все стены, как в Иерихоне. Услышьте меня!

Я обладаю потрясающим секретом, но он не хочет раскрываться. Я знаю и не знаю. Иногда я почти вспоминаю, и он колеблется, дрожит, вот-вот раскроется, и я буду рожден еще раз — все трещит внутри меня: он поднимается и с невероятной силой сжимает меня, так что становится страшно. И снова все опускается на дно. Секрет закрывается, словно тяжелая бронзовая дверь. Я никогда к нему не прикоснусь.

Жюльен, Росс, Миньяр, Бертран и все остальные — я вижу нас всех, наши крохотные, жалкие, стиснутые тела... Каждый из нас обгладывает какую-то добычу, каждый — пленник своего ничтожного мирка. Надо все разрушить, все переделать... Этого душного, невыносимого мира не избежать. Но если мы лишь придавленные тяжкой ношей кули, парии друг для друга, тогда разрушить всю эту жизнь совершенно не жалко. Я задыхаюсь! — Иов!

Сломя голову, я бросился вниз по лестнице, как если бы за мной гнались гестаповцы. Навстречу сестра Марта, ходит взад-вперед со своими четками.

— Куда вы бежите?

— К черту!

Ночь теплая, словно парник, с запахом перегноя. Как обычно, я бреду наугад. Всегда были эти удушья, навязчивые хождения по ночам, хождения до изнеможения, всегда одни и те же, от моста Дезар, где блестят оранжевые огни, до смутных кишений в Индии, через пустынные площади Каира, вымершие улочки Кабула, от одного квартала к другому, бесконечное маниакальное хождение, чтобы ослабить удушье.

Я постоянно жду брата, который вынырнет из темноты и скажет: "Пойдем, я знаю место". Я хочу быть свободным, свободным для своего волшебного брата, хочу следовать за ним — а вдруг он скоро придет? Я пойду за ним с верой угольщика, не оглядываясь, до морского дна, если он этого захочет, за тысячу миль...

Эти типы из больницы не спешат присоединиться: зарплата для них важнее удовольствия. А Росс отступил, теперь он верит только в свои деревья... Братья нищеты, у вас есть свои радости — я наперед знаю вашу шестидесятилетнюю жизнь.

Мой брат совсем другой. У него честные глаза, доподлинное знание жизни; у него власть, у него любовь. Я вспоминаю обо всем этом, словно в прежней жизни все это уже было, словно я уже знал своего брата, его власть, его любовь, словно я уже жил другой жизнью... жизнью легкой и чудесной.

Две руки раскрылись, радостные Я ушел Лучом света! Я почти вспоминаю — это приводит меня в отчаянье. Кругом сплошная темень и беспорядок, шум, гам. Я иду.

Нехватка чего-то втягивает меня внутрь, как в дыру. Черная пустота нарастает, и вот я уже — сгусток страдания, как в Индии, когда курил опиум. Все мое тело — истощенная впадина, которая кричит все равно что, только бы это кончилось. Шагай, человек, шагай и обмани врага — врага? — убей его усталостью или изведи себя, несчастный лишний человек.

Освобождение? и все-таки однажды... я шагал недели, месяцы по побережьям Франции, где фотографировал немецкие батареи, шагал к своему черному дню. Бульвар Пастера в Бордо, я собираюсь сесть в трамвай. Жутко скрипят тормоза. Три человека с револьверами. Моя шляпа летит в лужу. Ошеломленные лица людей на площадке трамвая. "Криминальная полиция" — черные буквы на ветровом стекле машины. Я в машине. Расстрел... — какое облегчение! Ни страха, ни испуга, ни вопроса. "Наконец-то". По-тря-са-ю-ще-е облегчение.

В эту рождественскую ночь небо самозабвенно. Ветер гонит огромные облака, иногда в черном потоке сверкает шар луны.

Если бы в эту ночь у меня был брат!

У нынешней рождественской ночи такой же неприятный запах, как у прачечной. Яркие неоновые огни брызжут со стен кинотеатра. У людей, создавших хвост, явно отсутствует голова. Ни одного живого человека. Ни одного!

И все-таки однажды я понял, что встретил братьев... До конца своих дней я буду видеть этот туннель — где-то возле Дуная — и вдыхать запах сырого подвала и пороха, он преследует меня повсюду, как голодный пес... Люди метались там в узких проходах и долбили, копали, кидали в ярком свете газовых фонарей, под грохот пневматического молота; люди с землистым цветом лица, одетые в грубую полосатую ткань, а рядом с ними другие, затянутые в кожаные футляры, с лающими голосами. Истощенные тени со взглядами зрячих, которые ничего не видели и упорно отвоевывали себе жизнь, тачка за тачкой, один кубический метр земли за другим. Все происходило в какие-то другие времена, под непрочной коркой цивилизаций, в четвертичный период Запада.

В определенный час тени стекались к центру, к главной крипте, в послушном ожидании своей миски. Они ждали. Скоро выяснилось, что ничего не будет; по слухам, грузовик опрокинулся в снег.

Они ждали. Один уселся на тачку, другой — на пустой ящик, кто-то на черенок лопаты или кирки, остальные ждали стоя, потому что земля была сырая. Их лица были похожи, безымянны — настолько всех уравнял голод, холод и ожидание. Ожиданием нужно было убить время.

Они стояли плечом к плечу в земной тишине, неподвижные и ушедшие в себя, словно охраняя зыбкое пламя в своих сердцах, в самих себе — люди западных катакомб. В их лицах — застывшая медитация, каждую минуту все более напоминающая изначальную тишину, каждую секунду все более отрешенная и легкая, как снег, что проникает внутрь и доходит до последней границы, до последнего оплота, удерживающаяся на последней нитке разорванного времени, на устойчивом ритме просачивающейся воды, капля за каплей стекающей на рыхлую землю.

Наконец наступило невозможное мгновенье, невыносимая секунда в сердце этого гибнущего корабля, как будто все канаты натянулись до предела, как будто ночной экипаж выбросило на последний гребень — и они запели.

Один голос по-испански, несколько голосов по-русски, по-чешски, по-французски:

Вставай, проклятьем заклейменный...

О-о, мы все стояли проклятые, дрожащие, со сдавленными глотками и сжатыми кулаками. Братья насмерть.

Это есть наш последний и решительный бой, С Интернационалом воспрянет род людской!

Нужен был общий язык, чтобы спастись от кораблекрушения, и мы нашли его, чтобы сказать: мы — братья, мы свободны и живы, несмотря на то, что мир убивает нас. Этот язык мне не был знаком, но я пел, как мог, насколько хватало дыхания. Я выливал святую ярость, dies irae поруганного человека, последнее НЕТ перед ошеломленными эсэсовцами — я рычал, как одержимый:

Кто был никем, тот станет всем!

На рассвете следующего дня на месте переклички повесили четверых.

Ночью от терпкого запаха лантаны першило в горле. Трухлявый экватор весь пропитан гнилью. Четверо повешенных... четверо повешенных. Я повторяю эти слова, как заклинание, и они довлеют надо мной, словно проклятие над первобытными людьми.

Шагай, человек, шагай и победи врага!

На улице только бродячие собаки — целая армия беспородных рыжих дворняжек, которые эхом разносят мою ярость, мою молитву, мою неотступную боль. Я их взбудоражил. Они злобно и враждебно лают в темноте одна за другой. Я — не бродячая собака, согласен, но я — бродячий человек, и мы должны, казалось бы, поладить с вами, скандальные псы!

Я подумал было, что мы уже покончили с дурным сном нашей истории... нет, еще не покончили. Мы продолжаем спать, мы еще там.

Шагай, мой брат, шагай! Когда видишь обратную сторону, то знаешь, что мы еще там. Невидимый концентрационный лагерь царит повсюду; лагерь настолько утонченный, что СС на его фоне блекнет, и, честное слово, отлично продуманный: жертвы сами уничтожают друг друга, шомпола уступают место печатным формулярам, а подозревают здесь всех тех, кто в рамки лагеря не укладывается! Примитивные капо очень изменились; теперь это Ваалы-предприниматели, Ваалы-синдикаты — всюду господствует умная машина для пожирания человека, всюду часы, чтобы застукать нас, чтобы напомнить нам, что время — это деньги, а жизнь -бизнес.

Невидимые наблюдательные вышки возвышаются над каждым кварталом, территория огорожена колючей проволокой. Нам не открывают больше рта, чтобы взглянуть, нет ли там золотых зубов, которые можно изъять, нас осматривают со всех сторон, целиком, проверяют и карманы, и постель, а при удобном случае какой-нибудь Миньяр лишит нас жизни.

Живодеры, затянутые в кожаные футляры, ушли в отставку. Настало время безликих людей; они вооружают или разоружают нас по воле своего патриотического разбоя, чтобы удержать власть того, кто ест.

Но я скажу вам, что скоро тот, кто ест, тоже будет съеден. Эта новость наверняка вас удивит. Я видел великаншу, госпожу Ложь с изрытым оспой лицом, которая считает ваши перемирия. Я знаю — мы разоряем друг друга к радости невидимых и могучих идолов; белая галера в пути! Я верю только в отступников.

Шагай, человек, тебе ничего не остается, как крысой покинуть тонущий корабль! Или пусть заговорит ангел!

Но, может быть, придут еще раз с Востока волхвы с мирром, ладаном и новой мудростью, чтобы восславить на руинах наших знаний новое Рождество?

И вдруг — море. Невидимое, оно меня притягивает. Мигающий проблеск маяка с островов Спасения подметает своим тонким лучом асфальт спокойной воды. Ночь тихо входит в меня струящимся запахом трав и водорослей.

Рыжие собаки умолкли. Тысячи насекомых, одно за другим, возобновили свой стрекот, за кокосовыми рощами бесчисленные лягушки и жабы запели на низкой ноте.

Куда же ты идешь, Иов Леглоэк ? — да, это правда, завтра ты уезжаешь. Ты все время куда-то уезжаешь, словно это может что-то изменить. Разве ты не видишь, что и Кайенна, и Монпарнас, и Бомбей — все это одно и то же? Ночь, ночное блуждание.

Так оставь же распятых на их кресте; радость — это куда более дерзко. Обрети радость, пусть это будет твоим вкладом в освобождение мира; страдания только увеличивают его победу... Ты ворошишь прошлое, но старые призраки не принесут тебе новой истины, ты — перед ней, ты в стадии рождения. И чувствуешь себя виноватым. Твоя ошибка в том, что ты не был самим собой. Тебя душит чувство загнанности, отсутствие самого себя, так расстанься же со своим страждущим человеком, стань другим, стань таким, каков ты есть.

Ты ищешь брата. Но ты прекрасно знаешь, что люди испытывают чувство братства только в смерти или в муках. Снаружи брата нет, твой брат внутри. И все эти полицейские инспектора, которые тебя удручают, ничто по сравнению с истерзанным миром внутри тебя.

Все внутри.

И тем не менее, у меня был брат в радости. Но он уже не встанет, он сложил свое оружие. Я вырыл ему яму возле дерева с розовым стволом. Над чащей пролетела стая агами. Потом все смолкло.

— А у нас все-таки есть "Пилигрим"! Это будет голубого цвета яхта с белоснежными парусами... большая голубая яхта — и порядок!

Всю ночь он говорил об этой яхте — голубой, ты слышишь — как если бы видел ее наяву. В лагере горел костер. Я натянул ему гамак возле самой реки, между двумя патавами.

— Двадцать грамм с кубического метра, ты представляешь!.. Допустим, нужно будет тысяча кубических метров, две тысячи... у нас есть все бортовые инструменты, съестные припасы на два года. И мы на воле... откуда мы отчалим?

Я раскурил средство от комаров и сел на мешок. В темноте трещали цикады.

— Ты веришь во все это?

Что-то изменилось в его голосе. Раньше, когда мы были где-то между Фольклендами и Туамоту, мы постоянно спорили. В этот вечер он выглядел уставшим, словно очень много ходил.

— Кажется, я отдам концы.

Венсан повернул голову, чтобы лучше видеть меня. Он весь распух, его лицо напоминало личико румяного ребенка, позолоченное отблеском пламени, с едва заметной бородкой. Глаза горели.

— Если, если... а я ничего не успел сделать.

Он мгновенно перевернулся, как будто прятался. Передо мной его большое тело, обтянутое тканью гамака — лодка с трупом.

— Иов, ты знаешь, моя мать... Она бросила меня, гадина!

Он сказал это с неожиданной силой. Впервые он заговорил о мире, оставленном за морями.

— Я женюсь на жизнерадостной девушке, она будет очень милая, она все поймет.

Той ночью все было понятно, теперь все в прошлом.

— В нашем дворе рос тополь...

Светлячки мигали между пальцами. Его гамак покачивался среди веток, как будто его приподнимало пламя и уносил вверх пронзительный стрекот насекомых.

— По воскресеньям мы ходили в лес за сморчками и играли там в прятки... Как это глупо все, Иов, ничего не осталось.

Осталась только ночь на изнанке мира, наполненная запахами, и горсточка золотых крупинок в ладони.

— В дортуаре было прохладно...

Венсан натянул покрывало, словно ему холодно до сих пор.

— Я оставил у сестер пару совсем новых башмаков. И потом... Он делает странный, едва уловимый жест и сжимает руками гамак. Ищет меня глазами. Ему трудно смотреть.

— Не расстраивайся, Иов... Наш "Пилигрим" прекрасен!

Он перевел взгляд на ветви. Его руки крепко вцепились в гамак, словно в борт корабля. Как прекрасна, Венсан, наша яхта в лесу, охваченная пламенем, — наша яхта, на которой мы отправимся в будущее. Мы вернемся, уверяю тебя, когда солнце возобновит свой путь на север; мы привезем с собой амброзию и смех для наших неверующих братьев.

— Все так нескоро!

— Очень скоро, Венсан. Совсем рядом.

— Мне плохо.

Я хотел напоить его из котелка, но вода лилась мимо. Я взял его за руку. Рука была вялая и горячая.

— Мы вместе, Иов, вместе...

Я сжал его руку. Я хотел любить его вечно, но было всего две руки и одно дрогнувшее сердце.

— Мы поплывем на острова...

Лес снимался с якоря, треща цикадами.

— Я женюсь... У меня будет спокойная жизнь. Очень далеко...

Для свадебного пира раскрылись уже бархатные воды.

— Но почему, Иов, почему?..

Очень высоко в темноте прогудел самолет: каждый вечер в один и тот же час над нашими головами пролетал рейсовый пассажирский Рио-де-Жанейро — Нью-Йорк со своим грузом света. Но в этот вечер Венсан его не услышал.

— Как хороша она, наша яхта!.. Ты ничего не забыл, Иов?.. Все есть? А двигатель?.. Он не работает.

Венсан потер себе шею. Гланды выпирали. Потом начал хрипеть и надолго замолчал, скрючившись в гамаке. Я намочил в воде свою сорочку и выжал ему на лицо несколько капель. Пяденицы обгорали в пламени. На другом берегу речки упало гнилое дерево. Шум от его падения, как раскат грома, долго звучал в ночи.

— Готово, готов, поверь мне, все готово... парашют...

Венсан изо всех сил сжал мою ладонь. Его дыхание стало спокойнее, словно внезапно наступило облегчение. По нашему тряпью проползла змея. Красные и зеленые скарабеи начали свою сарабанду. Венсан уснул. Я присел возле костра, потому что очень устал. Снова развел огонь. Муравьи штурмом брали мешок с треской, целая колонна, но мне было на них наплевать. Я должен был выспаться.

Когда я проснулся, уже светало. Венсан был мертв.

Я долго сидел неподвижно, бессмысленно глядя на его руку, сжимавшую гамак, на кувалды, лопаты, лом. Гамак чуть раскачивался, но это был ветер. Игуаны с желтыми полосками гонялись друг за другом в сухой листве.

Я поднялся и принялся рыть у ствола розового дерева. Хотелось, чтобы яма была глубокая. Везде были корни. Руки горели. Стащил его в яму вместе с гамаком. Он был очень тяжелый. Засыпал землей. Над чащей, шурша серыми крыльями, пролетела стая агами. Потом все смолкло.

Я долго стоял в оцепенении и смотрел в пустоту. Наконец мало-помалу пришел в себя. Выкупался в речке, и все время перед глазами стояла Базальтовая бухта, где мы плавали голые, папоротники, наш бег к хижине...

Я собрал сумку: немного куака, патроны, старый компас... многое мы растеряли по дороге. Муравьи сожрали за ночь всю треску.

Мешок Венсана: какие-то тряпки, два крылышка авиатора, пришитые на кусочке сукна. "Мы промахнулись при посадке — слишком большая скорость..." Военный билет. Паспорт.

Фамилия: Венсан Пьер-Виктор.

Дата рождения: 2 декабря 19... г.

Место рождения: Синьи-ле-Суэн (Аренас).

Профессия: не имеет. Мое сердце начало вдруг бешено колотиться, когда я увидел это, покоробленное под штемпелем. Я разжег костер и бросил туда все: сумку, паспорт, военный билет, тряпки — и стал искать, нет ли чего-нибудь еще. Мне хотелось все бросить в огонь и прыгнуть вслед самому. Пусть ничего не останется, ничего от тайны братьев насмерть! Или отправиться, напевая, в глубь леса.

Я проделал 260 километров на запад, к реке. Все это время Венсан был со мной. Потом встретил зеленую стену — балату, рухнувшую этой ночью. На ее ветвях висели лианы; три вырванных с корнем дерева запутались в них, раздирая своим разгромом голубое полотнище неба. Стояла невероятная тишина. Ни птиц, ни обезьян. Я был один в этой огромной зеленой конвульсии. Единственный, крошечный... Казалось, я слышал голос Венсана: "Так оно и есть, Иов, уверяю тебя, это крышка..."

Я вошел в зеленую стену и принялся рубить ее мачете. Я рубил и рубил, не чувствуя в зеленой гнили своего тела, будто кромсал кучу старых сопротивляющихся вещей, вырубал в своем горле желание расплакаться и мертвые годы позади, это скопище гнусных и ничтожных карликов. Я бы все вырубил — жизнь, смерть, Святого Духа — все! Мне наплевать было на все, как Богу. Страдание исчезло. В моем теле не было боли, не было скорби. Впрочем, и сердца никакого не было. Была пылающая дыра, которая втягивала меня в себя. Смерть Венсана? Кто страдает? Кто "я"? А рука рубила и рубила, как будто брала на абордаж всех дьяволов сразу — смелей, человек! Щелкая клювами, выпорхнули попугаи. Изорванная в клочки одежда едва держалась. Обезумевшая маленькая обезьянка кубарем скатилась с лианы. Я настолько обессилел, что все шло само собой.

И вдруг что-то прорвалось — свет! Он падал сверху. Золотое излучение. Световые волны струились перед глазами, поток орифламмы уходил к солнцу, начинаясь здесь, возле меня, там, откуда только что выпорхнули попугаи. Все вибрировало, все дрожало. То распространялось, как оседающий световой пар, то собиралось вместе, как расплавленный шар, и снова, снова — солнце пульсировало.

Свет входил в меня и вмещал меня, как море. Он был таким горячим, что грудь моя пылала. Я был зияющей полостью, в которую вливался источник силы, до отказа наполненной пустотой.

Я чувствовал свое тело, — а свет двигался к стволу дерева, дальше, передо мной, — но был весь как бы разлитый, больше обычного, словно вошел в другое тело, которое окружало меня, как бы парило и волшебным образом прикасалось ко всему. Нет, не прикасалось, но было вместе со всем, во все проникало и трепетало их трепетом. Я был необъятным. Легким, как чайка, готовый безвозвратно растаять в золотом пространстве. Ах! Кто умирает? Кто страдает? — вокруг меня был свет, вокруг была любовь, огромная золотистая любовь, в которую невозможно поверить. Да и кто поверил бы? Как?

Откуда эта любовь, когда рядом нет никого, кроме ветра в листьях, кроме меня в этом трепещущем воздухе? Но она здесь, в лианах, под листьями; она здесь, невыразимая, интенсивная, воздух насыщен ей до предела, как сила и ветер, как жара, как дыхание, без которого все превратилось бы в прах, как искра жизни — миллионы искр, распахнувшиеся золотые пестики! Меня всего обволокло. Я потерял голову, сердце, я разлетелся золотыми брызгами, как будто для того, чтобы любить, быть любимым, давать, все отдать — во мне слишком много всего! — чтобы растаять навсегда в тайном слиянии, в этом ликованье любви...

И все было объято. Нет забвения, нет недостатка, нет темноты — нет ничего вне этого света. Все внутри, как золотые прожилки вещей. Все переполнено любовью, все — улыбка, которая согревает. Кто умирает? Кто? — солнце озаряет все вещи в мире; я погружаюсь в бессмертную зарю. Кто "я"? — свет повсюду. Страдание исчерпано, оно обратилось ко мне своим истинным лицом, которое есть вечная радость. Смерть зачеркнута, она раскрылась, как спелый стручок, она вибрирует тысячами жизней. Страдание — ложь. Смерть — ложь. Любовь повсюду, великая, золотая любовь, в которую невозможно поверить, всеобъемлющая любовь с миллионами рук, готовых все обнять.

Очутившись на другой стороне, я уцепился за ствол вакапу, росшей на краю обрывистого плато.

Казалось, будто я еще сплю.

Растрескавшийся латеритовый панцирь внедрялся как попало в огромное болото, испещренное пурпурными облаками. Насколько хватало глаз, бледно-зеленые арековые пальмы раскачивались на своих крупных стволах, как на воде. До самой темной полосы далекого леса тысячи и тысячи птиц в исступленном восторге кружились стаями, стекались, растекались, терялись из виду в ослепительном небе, внезапно поворачивали к крохотному разорванному облачку, поднимали оглушительный гомон. Можно было подумать, что это — фантастический вольер для услады безумного короля; затерявшееся изумрудное озеро из индийской легенды.

Венсан меня не покидал. Возможно, он уже был по ту сторону, там, где пылает радость? Мы усадили наши уставшие тела на ствол дерева и вместе мечтали: "Знаешь, Иов, на островах Туамо-ту..." — но наши острова оторвались от карты мира, разве ты не видишь? Нас относит к изумрудной саванне. Наша сума полна, мы богаты, мы можем расправить крылья. "А секстант? Он дорого стоит?" — но север опрокинулся в вихре крыльев, тысячи огненных птиц уносят нас в потоке орифламмы. Взгляни! Бронзовые двери распахнуты настежь, сверкающие когорты уже ждут нас — радость грядущих времен! Мы — бессмертные короли, разве ты не видишь, наши архипелаги трепещут на ветру?

Мы долго так смотрели, потом я уснул. Проснулся в одиночестве. Птицы все еще кружили — самые обычные попугайчики. Тогда я отправился в путь.

И все это происходит в пределах моего тела?

Бродячие рыжие собаки по очереди рычат в темноте, это действует на нервы. Я ничего не понимаю. То вижу, то не вижу. Свет то исчезает, то снова возникает. Ослепительная истина вызывает благостные слезы, она гораздо реальнее их тушеной говядины. А через минуту ничего не остается, как если бы все происходило во сне, ничего, кроме темноты и косного, уродливого времени, с его эсэсовцами и обеденными перерывами — сдохнуть от тоски... Недоносок пространства, годный лишь для того, чтобы выращивать цветную капусту.

Послышался рев осла, астматический, бесконечно долгий, тоскливый. Воздух неподвижный и душный. Кишение насекомых в пальмовых рощах, стон моря, блеск далекого огня... Крошечные волны жемчужными каплями растекаются по илистому берегу. Я — словно мумия, перевязанная ленточками, в ожидании не знаю какого воскрешения из мертвых. Давлю на себя изнутри так, что вот-вот лопну, но не выдерживает только кожа! Все остальное цело. Кажется, с тех пор, как существую, я только и делаю, что давлю. Но мой саркофаг плотно замурован. Снаружи — раскрашенная гримаса, только не я сам, только не я. Снова и снова я бью изнутри в свой негритянский там-там.

Я надеялся... Нет, лучше молчать. Завязнуть раз и навсегда, как все, делать вид, как все. Найти свое золото, обзавестись семейкой.

Но это тольк о мечты. Я способен на одно: стучать и стучать, как будто саркофаг может когда-нибудь открыться! стучать безостановочно... Ничего не поделаешь, я создан для этого. Все мосты сожжены, впереди один ветер. Ни стой стороны, ни с другой — прямо посередине, в стране, непригодной для обитания.

Неужели никто не услышит?

Саркофаг, замурованный до конца света!

Сквозь стрекот насекомых что-то смутно завибрировало, что-то, напоминающее человеческую музыку. Как будто зашуршал нежный шелк. Потом исчезло. Но вот возвращается, слабо, как шелест ветра в сосновом бору.

Зачарованный, я встаю и иду туда, откуда доносится мелодия, отыскиваю тончайшую нить, которая заканчивается жемчужным дождем. Я на дороге. Воздух совершенно неподвижный, почти твердый. Я весь взмок от пота. Кажется, камерная музыка. Струнный квартет! Я иду, как слепой, с гулко бьющимся сердцем. Ограда из бугенвиллей. Бледный прямоугольник приглушенного света. Теперь я узнаю: научно-исследовательский центр на окраине Кайенны. Квартет Бетховена! Я обретаю музыку, как милосердие, которое вливается в мою грудь... Кайенна, год вкалывать, как негр, жить, сжавшись в кулак, и вдруг — музыка!

Я иду наощупь. Ворота приоткрыты, сад. Мой брат! Я постучусь в дверь, я скажу ему — неважно что, он поймет, он должен понять.

Проскальзываю вдоль тростника под окно у крыльца. Ночник прикрыт красной шалью, вокруг в беспорядке книги, флаконы с образцами; молодой мужчина в шезлонге. Он смотрит поверх меня. Девятый квартет Бетховена.

Я укрываюсь в тень, чтобы исступленно погрузиться в эту божественную музыку. Ах! Смыть всю боль! И вот один слой спадает с меня за другим: смерть Венсана, больница, Миньяр, инспектор, вся эта тропическая тюрьма, в которой я маюсь, словно обессилевший дервиш.

Бетховен, будь благословен, ты вселяешь в меня нечто божественное! Замурованный в свою глухую ночь, отрезанный от других, как я в этой черной дыре, ты прекрасно знал что мы вовсе не шваль, погруженная по горло в дерьмо. Нам обещана земля Ханаанская, ты это знал, по другую сторону ночи; Бетховен, будь благословен, Бог с тобой, Он есть ты, Он в тебе, а не в священных пещерах, где проповедуют люди в черных одеяниях. Я благодарю тебя, я, скрывающийся в тени этого дерева, измученный, жалкий, как насекомое, беспомощный. Восхваляю тебя, ты даришь мне освобождение...

Я тебя почти забыл, я плохо тебя слышал — и все из-за своей слишком толстой варварской кожи. Сегодня я живу в тебе. В тебе звучит сумасшедшее пение, утраченные радости, ты одинок, ты потерял всех братьев... В исступленном крике на острие смычка и страданий ты знал... Все сообщается. Твой крик об этом — в последнем оголяющем рывке.

И твои басы, твои заполненные паузы — невыносимый крик, пробивающийся по ту сторону, словно колотящий в стену кулак. Кажется, я везде слышу ее, эту тишину, она всегда рядом, я выслеживаю ее, преследую, чтобы сделать там привал, но, может быть, это не я, а она меня выслеживает? Ах! вся жизнь для того, чтобы сорвать этот странный цветок! Внутреннее море вещей, первозданная тишина, ты грызешь меня изнутри! Ты вздымаешь волшебные приливы, ты, фонтан жизни, подобна смерти.

Музыка обнимает тебя, устремляется к тебе и дарит самую чистую любовь. Храмы, чтобы заключить ее слова, чтобы утверждать ее и отрицать ее, смычок, чтобы вырвать ее, хождение в тишине. Хождение до изнеможения, до падения без чувств на землю, а жизнь не останавливается. Молчание любовников, когда объятия размыкаются, — это ведь измена! В наших храмах звонят колокола, в наших телах слишком много кровеносных сосудов, но все это возле музыки и никогда полностью, никогда не она сама. Нежное крыло не может прикоснуться к колючей ограде.

Как смешны эти взмахи смычка и пестрые трюки, как нелепы чернильные знаки, которые стремятся одним махом охватить необъятность и создать из ничто снежную тишину, но этого ничто оказывается слишком много! Бетховен стал глухим, чтобы лучше слышать, Ван Гог искалечил себя, доведенный до предела геометрией и кадмием — только бы разорвать тишину, которую он не в силах был ухватить. Мы не вправе сказать, что один отсутствовал больше, чем другой.

А эта ненастоящая кокосовая пальма, которая склоняется над окном с несколькими звездами, должно быть, канделябр, бенгальский огонь — откуда мне знать? Она вся увешана бумажными фонариками, они сталкиваются друг с другом, покачиваясь в воздухе. Нет, нет, это НЕ ТО, или я невнимательно смотрю?

Этот мир не полный! Вещи пустые, в них чего-то не хватает, в них зияет отсутствие. И не на острие наших воплей, не на высоте того, что я чувствую, — а когда я пристально гляжу на себя, даже не на высоте детского смеха. Ах! Я понимаю единственный крик, он такой же пронзительный, как крик чайки на скалах, — пронизывающая до боли тишина, такая тишина, которая возникает только после крика.

— Так мы идем или нет? Женщина!

— Идем, идем...

— В таком случае, одевайся, уже половина.

Я окаменел. Я не подумал, что там могла быть пара.

— Вилли!..

Голос пронзительный. Чума!

Внезапно меня заливает поток света. Я едва успеваю распластаться на клумбе. Дверь открывается.

— Вилли!

Из-за угла выходит полусонный негр.

— Ты все время спишь! Давай, поторопись. Где синий костюм господина? Он готов? Пошевеливайся!

Женщина идет прямо на меня. Я в панике. Сейчас она меня увидит. Какой я дурак! Эта мегера сейчас меня увидит. Она стоит рядом со мной. Если она опустит глаза, я пропал. В двадцати метрах отсюда забор.

— Дорогой, этот квартет — такой красивый! Внутри шум передвигаемых стульев. Теперь

весь сад запит светом. Пошла прочь со своим квартетом! Скорее сдохну, чем буду с ней объясняться, да она и не поверит.

— Снова дождь. Ну и страна!

Она потягивается, потирает бедра. Ее взгляд падает на меня. Я сжимаюсь в комок. Она дико визжит, а я прыгаю через забор и, как вор, исчезаю в темноте.

Идет частый и теплый дождь. Тропический дождь, он будет лить часами, днями. Он обрушивается на пальмы, на частый бамбук, словно море — на гребень подводной скалы. Я спотыкаюсь, падаю в ямы, петляю, я не понимаю, где нахожусь. Совсем одурел. Мир обрушивается на меня, как приговор. Я бреду в ночи, шатаясь от усталости. Постепенно все возвращается в свою колею. В конце концов, терять больше нечего.

Я настолько раздавлен, что не могу понять, как я еще существую. Я — совершенный мертвец. Раздавленная пустота... Итак, решено, больше я не дергаюсь. Вода по колено, и такой ветер, конец света! Растворюсь, как ком земли, в этом негритянском хаосе! я — лишайник, кальмар, ободранная кора в потоке времени. Ноль. Никуда больше не пойду! Я — пень, шорох жабы, черная пустота, ничто. Ничто.

Что надо еще, чтобы удержать себя? сердце... оно сопротивляется. Именно оно и мешает. И разум, который не перестает задавать вопросы. Так что же мне не ясно? трудно сказать — какой-то очень важный вопрос на невнятном языке, тяжелый, как лезвие гильотины. Возможно, я и впрямь не здесь. Ошибся жизнью! Не у себя, это уж точно... Молчать! Вопрос входит в меня, как поезд, сошедший с рельсов. Давай, Иов, вставай! Эта минута невыносима. Она не существует, не су-щест-ву-ет. Ты спятил. Шагай и убей врага! Шагай, ты устанешь, это скоро придет. Нужно жить, чтобы перейти на другую сторону, иначе придется отложить все еще на несколько жизней. Шагай, брат! Не стой на месте, как пень. Впрочем, возможно, это ошибка. Жизнь наладится. Ты вернешься к себе, повсюду будет свет, тебе выдадут белые одежды, будет праздник до слез от радости.

Так давай же, вперед, ты смотришь на себя так, что твое смятение не может долго продолжаться. Ты будешь хохотать над собой, ты разделишь себя пополам, и другой, твой ложный брат, останется на земле! Так шагай же, глупец! Только правильно выбирай; красные обезьяны — это не шутка. Ты здесь в театре. А истина — в другом месте.

В конце концов, сам Иов не имеет ровно никакого значения.

Иов шагает. Он снова взвалил свою суму. Он погружается в безумие запахов с множеством жаб и мертвечины. Скоро он будет чист, он освободится от всякой фальши.

А дождь течет, течет по уставшему телу, словно для того, чтобы смыть избыток ночи, которая его сжимает, избыток зла, словно для того, чтобы продолжить дорогу к тому запечатанному сердцу, где мы бьемся вместе, я это знаю, к царству такого же сердца. Ах! кто разрушит эту могилу! Ночь — порождение разума.

Я слышу, как неподалеку трещит под напором воды бамбук, как стонет и надрывается земля, которая упрямо влачит свою дряхлую подводную часть, как весь корабль дрожит от киля до марса -э тот старый корабль, который смутно любит. Неужели я единственный не буду любить?

Я закрываю глаза, чтобы принять волну, стоя на ветру и как будто вырванный из себя, ах! обнаженные руки, как для молитвы, и лицо открытое для любви, чтобы избавиться от излишка пространства, которое меня подавляет. Дождь мне приятен, он бьет меня длинной плетью своих теплых рук, увлекает и уносит в своей любви. Мне приятен этот дождь, который меня истощает.

Но вот напор чуть ослаб, хрупкие антенны раскрываются, вероятно, для того, чтобы прощупать темный водоем и опознать его. Этот мир открыт! — а я все еще стою на своей скале, замурованный, как в скорлупе. Кто же разорвет путы, когда все вокруг вспыхнет, когда все брызнет, словно фонтан выплеснувшегося нектара! Мир скачет от радости, он поет и танцует, как Шива, — он любит! Пусть одна из его рук вырвет меня из могилы, пусть все будет освещено гигантской молнией! Эта ночь вовсе не ночь, я знаю, я чувствую. Мы закрыты и непроницаемы только из-за недостатка любви — об этом мне то и дело кричат мои антенны. Ночь — порождение разума.

Я углубляюсь в высокие дождевые водоросли, как ребенок, устремив вперед руки, чтобы раздвинуть ночь, руки, взывающие к старой памяти — ах! я вспоминаю зеленые ступеньки и глубинное царство, которое открывается под легкими пальцами. Я вспоминаю необъятные зыбучие пески морского побережья и радостный полет птиц в пене света.

Дорога, идущая под уклон, пустая, освещенная тремя желтыми фонарями. Дождь прямой, как решетка. Два осла, связанные вместе, на краю склона — они ждут. Сжав кулаки в карманах, как будто для того, чтобы удержать сам не знаю что, постоянно ускользающее от меня, я снова спускаюсь к людям.

Вода прорывается в низкую улочку с вкрадчивым запахом мокрого тростника и гнилого манго. На гофрированном железе неисцелимый дождь. Я устал, мне хочется присесть.

И вдруг бухта. Бухта, размещенная как попало, у черной воды на краю набережной с ее золотистыми огоньками, с негритянскими барками, с тысячами окон из соломы и ящиков под железными тамбурами, с тысячами желтых теней, — бухта готова отчалить я не знаю к какому мысу Отчаяния под обвалами дождя.

Мостовые сверкают, и на пустынных набережных к швартовым кнехтам не причалил ни один парусник. Но нет, вон две наклонившиеся мачты опрокинутое бразильское судно в глубине канала подставило свое смоляное брюхо под золотистые брызги таверн.

Дождь барабанит по моей спине, а я стою, бессмысленно склонившись над ржавым кольцом для якорной стоянки, вделанным в набережную, — такие есть на моем острове — и мне кажется, что я слышу шум внутренней гавани и шарканье сабо, стук колец, когда причаливают рыбачьи лодки, — такой же шум доносится с воды на этом краю света. Я удаляюсь с таким чувством, будто постучался к мертвецу.

Бистро. Сухой стук костяшек домино: за окном благодушно настроенные и молчаливые китайцы сидят вокруг игорного стола. Это не для меня, я не желтый. Иду как в мякоти, как во сне. Сломанная изгородь, за которой раздается одинокий хохот Фернанделя. Дальше, в конце бухты, должен быть Роже, но там вся больничная банда, которая празднует Рождество. Не знаю, что с собой делать; бывают минуты, когда я сам себе в тягость. Но я по-прежнему держусь и спрашиваю себя, за счет чего я держусь? Пробежала огромная, как заяц, крыса. Где же я оставил свои крылья? Кругом, насколько хватает глаз, течет вода, добивая перезрелые апельсины и соломенные перекрытия.

Неужели в этой ночи мира я не найду своего брата? Брата, который не был бы занят. Неужели этот мир запечатан, каждый в своем углу, пронумерован, прищеплен, пригвожден раз и навсегда? И мы никогда не будем любить — все слишком озабочены любовью к своим женам и детям, а то, что не способны любить, они ненавидят. А я, жаждущий любви, стучу во все двери и повсюду наталкиваюсь на крохотные окошечки, выстроившиеся плотными, непробиваемыми рядами, запертые на засовы, словно на почте до востребования. Я позабыл пароль.

Парусное судно завалено на борт — "Святой Людовик", Сальвадор. Я бы поехал туда... Дождь шелестит по впалому боку парусника, рикошетом отскакивает на бухту молочной пленкой.

Дальше — деревянный мост и по другую сторону негритянский квартал в тумане дождя. Не пойму, какие воспоминания шевелятся во мне — ну да, то и дело возвращается воспоминание о той последней ночи, о моем умершем брате. Оно преследовало меня все утро до визита к Шюлеру... я больше не могу, надо сесть.

Вода течет через разошедшиеся брусья. В промежутках между обвалами дождя слышно, как гнусавит граммофон, в амбразуре притона снуют тени. Вот угол со старыми белыми ("Старыми белыми" называли бывших заключенных каторжной тюрьмы) шлюхами и неграми — наконец-то я у себя! Впрочем, мне совершенно безразлично, здесь или там, все одинаково: более или менее белый, более или менее ненасытный. Вдали сотрясается колокол, его эхо поднимается и опускается, как бы раскачиваемое зыбью, — чужая полуночная месса. Я сдался, как будто тысяча свинцовых существ выплыли из далекого прошлого, вцепились в мои башмаки и сжимают, сжимают...

Кайенны.

Прекрасная голубая яхта, да, Иов, голубая, с белыми парусами...

— Джин?

— Нет, водку.

Толстая негритянка приносит стакан, до краев наполненный желтоватой жидкостью. Кажется, я дрожу, как натянутая веревка. Я выпиваю водку большими глотками. От жжения внутри я сжимаюсь и сижу неподвижно, чтобы не двигалась холодная мокрая рубашка, прилипшая к телу. На полу вокруг башмаков растекается вода, просачивается между гнилыми досками.

— Держи!

Негритянка протягивает мне махровую салфетку. За соседним столом негры играют в карты. Я снимаю рубашку и растираю себя до красноты. Негритянка стоит, опершись обеими руками о стол, и внимательно разглядывает меня.

— Хочешь женщину?

— Нет.

Едкий запах сигар и скрипучая самба, выползающая из граммофона с раструбом, заполняют барак. Рядом со мной, возле перегородки, тикают ходики с гирями, заключенные в деревянный лакированный футляр.

Мужчина, которого я сразу не заметил, внимательно смотрит на меня из угла. На его шее розовый шелковый платок. Матерчатая куртка, которая когда-то была белой, такая же мятая, как и его лицо.

— Хочешь мальчика?

— Нет.

Негритянка пожимает плечами и садится с сознанием выполненного долга. Она восседает в конце зала за неким подобием прилавка, где рядом возвышаются бутылки с тростниковой водкой. Одна зеленая бутылка с мятным ликером. Над ее головой Дева Мария в позолоченной рамке благословляет сборище, которому на нее наплевать. Еще одна икона — Господь с сердцем, поменьше. Пустые скамейки, столы, на которых валяются соломенные шляпы картежников. У негритянки красивые глаза, как у жвачного животного, она почти молодая, несмотря на черный жир, который свисает почти везде. Она, не отрываясь, смотрит на меня.

Мои карты, черт возьми! Я вынимаю их из заднего кармана: вымокшие страницы с 15 по 18 старого португальского атласа, подарок бразильского рабочего, когда я работал на слюдяной шахте в Эс-пера-Фелиз... До сих пор вижу, как он сидит на ящике из-под кока-колы — нашей единственной мебели. Между двумя "заправками" мы с ним мечтали подняться вверх по Амазонке. И даже написали директору института в Сан-Пауло и предложили свои услуги — ловить змей для сыворотки. Мы получили патент в местной медицинской службе, заплатив за него десять крузейро. Но эти скоты даже не ответили!.. Когда я уезжал, он подарил мне четыре самых лучших страницы: Туркестан-Китай, Египет, Индия, Бразилия. Я благоговейно промокаю их салфеткой; это мои единственные навигационные пособия в течение четырех лет — плавание, в некотором смысле, по счислению.

Картежники молча играют в покер, маленькими глотками отхлебывая водку. Граммофон тянет последние звуки, потом скрипит игла, пластинка долго крутится вхолостую, наконец кончается. Дождь невозмутимо колотит по бараку, как неистовая батарея.

— Это вы — Иов?

Мужчина в шейном платке стоит передо мной, в руке стакан водки. Я немедленно чувствую шантаж, провокацию.

— Ну и что дальше? Он садится.

— Кто вам сказал мое имя?

— Здесь все становится известным.

Его маленькое, невзрачное, как бы восковое лицо склоняется надо мной с явным вызовом — возможно, из-за моего промокшего тряпья.

— Ну и как, нашли золото?

— Я ничего не нашел.

— Не хитрите! Я хочу вам помочь.

Мужчина достает короткую сигару, медленно ее раскуривает и выдыхает дым мне в лицо.

— Говорю вам, я ничего не нашел. — Допустим... но если что-то нашли, у меня

есть друзья в Джорджтауне, среди англичан, и в Белеме... Можно договориться. Вы не понравились полицейскому инспектору, он сообщил о вас в аэропорт.

— Кто вам это сказал?

Мужчина долго смотрит на меня, облизывая губы языком.

— О вас многое известно, господин Иов Леглоэк. Вам вполне можно помочь...

Мужчина отхлебывает глоток водки и затягивается дымом.

— Или не помочь.

— Что обо мне известно? Что я сделал?

— Ничего, кое-какие мелочи...

Внезапно меня охватывает бешеная ярость.

— А ну, говори!

Я схватил его за ворот и встряхнул... Я готов был раздавить его как клопа. Стакан с водкой покатился по столу.

— Эй, ребята!..

Негритянка смотрит на нас, упершись ладонями в бедра.

— Ты, Лопес, давай отсюда подальше, слышишь?

Мужчина в шейном платке встал. Негритянка спокойно смотрит на него. Он бледен, как полотно.

— Хорошо. А ты, Иов, ничего не потеряешь, если подождешь. Не забывай, что у тебя нет никого ни здесь... ни там.

Он кивает в сторону бухты, где живут белые.

— У меня отличная память... Да и инспектор мой приятель.

Мужчина выходит, волоча за собой ногу. Негритянка заводит граммофон. Дождь колотит по железной крыше.

У меня возникает вдруг неожиданное чувство, что и этот барак, и я сам находимся в долгом путешествии среди ночи, которая никогда не кончится. У меня нет никого, кроме этого ангела, этой негритянки, которая бережет меня, как вещицу, место которой еще не определено, но которую она скоро поставит рядом со своей мадонной и антильскими олеографиями.

Я долго вслушиваюсь в глухое тиканье ходиков, словно время имеет какой-то смысл. Стрелки продолжают двигаться, но что они способны изменить? Если бы я вернулся назад и посмотрел на себя из прошлого столетия, то я так и остался бы, наверное, здесь, с этой махровой салфеткой, перед этим пустым стаканом, под тиканье часов — ровно ничего бы не произошло, и ни одно мгновение не стало бы реальным. Впрочем, никогда ничего и не происходит — есть только движущиеся декорации.

Я задернул шторы, чтобы целиком погрузиться в свое абсурдное путешествие на скамейке, и больше не шевелюсь. Скоро я пущу корни. Было бы здорово.

— Держи.

Негритянка протягивает другую салфетку.

— Ну как, согрелся? Я растрогался, как идиот. Любой человеческий жест потрясает меня. Она покачивает головой, что-то говорит... В ушах сверкают золотые кольца. Ее большое тело равномерно перемещается. Снова возникает воспоминание об умершем брате. Оно раздражает меня с самого утра, словно меня обманули. Кто-то сообщил мне о смерти брата, и я отправляюсь на его поиски. Я ищу везде, это очень важно. Какой-то голос подсказывает, что брата поместили в "закрытый морг". Я продолжаю поиски — пересекаю непроницаемые зоны, долго спускаюсь по лестницам на какую-то строительную площадку, попадаю в подвал с кирпичными стенами. Потом оказываюсь в зале, посреди которого стоит зеленый ящик. На ящик брошена противомоскитная сетка. А внутри ящика я вижу самого себя, Иова. Это меня потрясает, и я начинаю просыпаться. Впервые в жизни я вижу себя заросшего бородой, с асимметричной головой — ни зеркало, ни фотография так меня не разоблачали. Должно быть, я покинул тело для того, чтобы увидеть себя таким.

Другой "я" лежит мертвый, накрытый сеткой, с широко открытыми глазами. Но нет, вот он выпрямляется, собирается что-то сказать. Его глаза блестят.

И это ОЧЕНЬ ВАЖНО. Я весь в холодном поту. Невероятно! Сейчас он заговорит. Наконец-то все станет понятно, наконец-то все прояснится!

Он снова падает в ящик и замирает. Я едва сдерживаю рыдания. Потом пытаюсь уснуть, чтобы продолжить сон и услышать его слова, но ничего не получается.

— Привет, Эжени! Добрый вечер, моя радость! Какой-то белый с пакетом под мышкой.

— Добрый вечер, Пресвятая Дева!

Он низко кланяется мадонне над прилавком.

— Хочу сообщить тебе кое-что по секрету... Этой ночью ожидается контрабанда — новый Иисус... Его родит негритянка — страшный удар для папы римского.

— Господин Крэббот, не святотатствуй!

— Приготовь нам два пунша, а третий — себе. Ох, уж этот экватор! Сейчас мы переоденемся и спустимся. Новый клиент?., не похоже, что он развлекается. Эжени, сколько раз я тебе говорил, что в твоей конуре не хватает музыки и девочек!

— Ты хочешь, чтобы я позвала?..

— Наичернейшую из черных. Двух. Мы богатые сегодня, правда, Грег?

Его спутник не отвечает. Они стремительно поднимаются по узкой скрипучей лестнице. Я слышу шаги, шум ящика, который волокут по полу. Эжени исчезла. Картежники спорят.

— Вот и я, вот и я. Я вам не судейский чиновник, чтобы носить пристежной воротничок.

Конечно, надо было заказать девочку. Но я не хочу больше развлекаться, я хочу знать. Абсолютный фанатик.

Впрочем, что я делал в этом лесу с Венсаном в течение целого года, как не развлекался? А что я делал на дорогах войны на протяжении четырех лет, как не развлекался, все время развлекался? Убегаю, но вперед... В самом деле, возможно, все это кончится на дорогах, всегда одних и тех же, или братской смертью при взрыве ракеты, невыносимая любовь, невыносимый бунт, который жаждет обрести покой казненного, освободиться. Так, значит, бегство из тюрьмы? — но ведь никакой "полиции" больше не существует!

Или же как сейчас, вечером, в этой бухточке, все кончится пьянкой и девчонкой?

Неужели, чтобы выбраться из своей кожи, нет ничего, кроме спермы с детишками да песен каторжников? Один и тот же торжествующий биологический круг! Неужели это все, если тебе не удается закончить свою жизнь безымянным сумасшедшим?

И постоянно обманывающие нас надежды, которые мы передаем следующему поколению, какесли бы взамен оно должно вернуть наши обманутые шестнадцать лет. Мы утратили тайну, она окончательно исчезла. В основании всех жизней скрывается крах.

Покоробленная "Империя индейцев" фиолетовым пятном лежит на столе — страница 18. И все-таки я знал другие дороги, совсем не похожие на эти. Где-то в Гималаях среди дикого рододендрона стоит голубой дачный домик, и какой-то человек говорит мне. "Это неизбежно. В этой жизни, как и в любой другой, нужно смотреть правде в глаза, нужно выбирать". А высоко над соснами сверкают снега Нанда-Деви. Мне не нужны развлечения, я хочу знать! Отбросить все маски, убрать прочь декорации. Хоть один раз в жизни стать лицом к лицу с тем, что пылает внутри тебя, — будь то ангел или спрут, — сделать выбор: к лучшему или к худшему.

Час истины, способный изменить всю жизнь.

Они направляются прямо ко мне.

— Позвольте представиться: Крэббот, по прозвищу Адвокат.

— Иов. Иов Леглоэк.

— А это Грегори. Утверждает, что он англичанин. Я проверять не стал — это мой приятель.

— Англичанин! Such a relief to speak a foreign language!1

Англичанин смотрит на меня пронзительным взглядом, который раздевает меня и вызывает недомогание.

— Прошу меня извинить. Ни малейшего желания говорить на родном языке. Если вы не против, давайте по-испански...

Они садятся, англичанин держит на коленях гитару. У меня внезапная интуиция: этот кое-что ЗНАЕТ... Однако вид у него, если не считать глаз, совершенно невыразительный. Пожалуй, вообще никакого вида: маленький, со втянутыми плечами, безликий рядом с костистым и зубастым Крэббо-том. Но от Грегори исходит какая-то эманация. Крэббот давит на меня. У него уже пьяный вид.

— Что это, карта?

— Пустыня Гоби подсыхает.

— Увлекаешься географией?

— Нет, ищу пути.

— Позволь в таком случае один вопрос. Все это очень мило, Иов, у тебя вид потерпевшего кораблекрушение, но что ты здесь делаешь?

— Там, с другой стороны, на меня давят. Крэббот расхохотался. Неблагозвучный смех,

словно кусок внутри отломился. Ему лет тридцать. Возраст англичанина определить трудно — где-то между двадцатью пятью и тридцатью пятью.

— Где ты пристроился?

— У сестер, в больнице, но придется их покинуть... Я кощунствую, говорю дерзости, невежлив, и потому...

— Ну так переезжай сюда, нет проблем. Я сооружу тебе что-нибудь наверху, верно, Эжени ? Не грусти, я тобой займусь.

В мгновение ока все устраивается. Только не надейся, милый Крэббот, ты меня не заполучишь, ни ты, ни эта бухта, вообще никто. НИКТО — это слово согревает меня, словно очаг в тюрьме. Какая у всех мания присваивать себе подобных!

Эжени приносит пунш. Англичанин от своей порции отказывается.

— Пойди натяни гамак на чердаке, где сети.

— Дорогой Иов, тебе повезло, что ты попал сюда!..

Таким, как ты, здесь делать нечего. Они плавают вокруг Антильских островов. Эта бухта полна пиратов — желтых, белых, черных, цвета какао с молоком — сплошные пираты. Особенно какао с молоком, самые жуткие, остерегайся их — они такие же незаконнорожденные, как и я. Крэббот хохочет во весь рот. Мне не нравится его смех: какой-то двусмысленный, то ли ненависть, то ли насмешка. Англичанин упорно молчит. Он как будто дремлет, но я знаю, что это не так: его нутро повернуто ко мне. Лицо поразительно бледное, и однако же впечатление наркомана он не производит.

— А где твои вещи?

— Вещи?., в общем-то, у меня нет вещей.

Крэббот рассматривает Китай. Вещи... я оставлял их повсюду, в Индии, где-то еще — то и дело срочный отъезд, слишком много лишнего. А полгода спустя багаж снова накапливается, вечный багаж. Должно быть, всю жизнь буду выбрасывать его за борт... Одни и те же ситуации повторяются без конца, как будто судьба снова и снова ставит нас перед лицом проблемы, которую необходимо решить, перед лицом одной и той же проблемы, только чуть-чуть под другим углом. Возможно, каждый обязан решить в своей жизни ОДНУ проблему, преодолеть свою собственную трудность. От чего же я бегу?

— Китай... как будто они там, а не здесь! Крэббот пожимает плечами.

— Сколько заработал сегодня?

Грегори машинально вытаскивает из кармана деньги и кучей швыряет на стол. Они его не интересуют. Крэббот считает.

— Четыре тысячи семьсот! Вот это ремесло!.. Бренчит на своей гитаре по вечерам, а когда в кармане ни гроша, спит непробудным сном. Когда же совсем все надоест, покидает страну... Не то, что я — приходится порой поломать голову, чтобы поучить всех этих пиратов судейскому уму-разуму.

Грегори ни на кого не смотрит, но не успеваю я открыть рот, как он, не поднимая глаз, говорит:

— Поеду, наверное, на север. Только не в Америку... Люди, которые говорят на моем языке, меня не понимают.

Он говорит очень тихо. Приходится наклоняться, чтобы понять смысл его слов.

— Хотел ехать в Лиму. Но перуанское посольство не слишком этого жаждет: спрашивают, есть ли у меня две тысячи сольоро, почти пятьдесят тысяч франков.

— Послушай, Грег, я тебе уже говорил, что устрою тебе паспорт, но придется довольствоваться Гватемалой, на большее я пока не способен.

Крэббот продолжает меня рассматривать.

— А ты? Что привлекло тебя в эту проклятую страну? Золото?.. В этой стране все гниет. Если тебе сразу же не повезло, считай, пропал. Отсюда не выбраться.

— Немного занимался золотоискательством. Раньше был в Колониях. Потом уволился.

— Сделал какую-то пакость?

— Пакость?.. Что с вами со всеми?

— Ничего особенного. Никаких наших пакостей все равно не хватит, чтобы ответить на их пакости... А они делают их легально, уж это мне известно. Я служил на Мартинике адвокатом. Он как будто всаживает зубы в слова, которые произносит.

— Так, значит, уволился... талоны тебя не устраивают?

Крэббот глоток за глотком потягивает пунш, который принесли ему и англичанину. Он поглядывает в ту сторону, где мадонна.

— Ты прав. Что касается меня, то я их ненавижу. Заполонили весь мир, чтобы строить свои гнезда и откладывать в них яйца.

— Да нет, я не против них, я по другой причине. — Да?

— Я не знаю... неопровержимая вещь.

— Единственная неопровержимая вещь, мой дорогой Иов, это то, что мы по шею сидим в дерьме. Ни будущего, ни настоящего. Вот и приходится убивать время. И все время одно и то же, одно и то же... Пока на что-то надеешься, ты несчастен. Но когда утратишь всякую надежду, жизнь становится сносной. Так вот, я плюю теперь на свою жизнь, живу на износ...

Он уперся локтями в стол, выставив вперед подбородок. У него такой вид, словно он бросает вызов врагу.

— Идите сюда, мои красотки!

Вошли две креолки, яркие, как цветки, затянутые в промокший красный ситец. Метиски антиль-цев и китайцев — узкие глаза на темной коже. Крэббот хватает одну из них. Грегори даже не смотрит на другую, что подошла к нему.

— Итак, ни спиртного, ни женщин. Что же ты любишь?

— Спать.

— Ладно, Иов, возьмешь другую.

Девица садится возле меня, вытирается салфеткой. От нее пахнет мокрой псиной и кокосовым маслом.

— Надеюсь, ты любишь креолок... Лично я от них без ума — с ними чувствуешь себя так, будто ты совершенно один.

Грегори стоит, поглощенный своей странной музыкой — рассеянная литания из трех нот, которая вызывает в памяти дождь и ночь. Крэббот пьет без меры и с угрюмым видом, то и дело лапая свою креолку. Я понял, что мне он совершенно не нравится.

В барак проскальзывает мальчик, весь мокрый, с корзиной из пальмовых листьев на голове. У прилавка видны его тонкие босые ноги в лужице воды. Он протягивает пустую литровую бутылку, в которую Эжени наливает тростниковую водку.

— Эй ты, иди сюда!

Мальчик подходит. Из-под корзины смотрят огромные черные глаза на серьезном личике слоновой кости, какие бывают иногда у креолов. Лет двенадцать, не больше.

— Жан... что ты делаешь на улице в такое время?

В голосе Крэббота можно угадать нежность. Ребенок неопределенно улыбается и шмыгает носом.

— Он послал меня.

— А-а-а... — Он занят...

Мальчик крепко сжимает бутылку в руках, словно защищается. В уголках его рта уже залегли две складки.

— Ты сегодня ел?

— Немного... я не хочу есть.

Крэббот выхватывает со стола одну купюру и протягивает мальчику.

— Возьми!

Мальчик еще крепче сжимает бутылку и ничего не говорит. На его лице застыло недоверие и скорбь. Крэббот вертит в руках купюру. Кажется, он покраснел.

— Он с женщинами, да?

Мальчик резко выпрямляется и бледнеет. Хочет что-то сказать, но не решается.

— А твоя мать... Мария-Тереза?

Что-то вдруг сверкнуло во взгляде мальчика, лицо его скривилось и задрожало, словно он собирался расплакаться, потом он резко повернулся и убежал. Крэббот остался со своей купюрой в руке.

— Его мать в тюрьме. Крэббот бросает купюру на стол.

— Вообще-то, похоже, что это его сестра...

Он запнулся, словно хотел что-то объяснить, но передумал. Граммофон сверхвысоким тембром наматывал хриплую песенку, казалось, он вот-вот сорвется. Крэббот делает резкий жест, как будто что-то сметает.

— Аты, Иов?..

Он смотрит на меня с какой-то жалостью.

— Послушай, старик, не хочу тебя обескураживать, но твоя история мне известна: вся бухта ее знает. Ты думаешь, что если ты белый... Ладно, не ершись, я вовсе не пират. Мне абсолютно все равно, нашел ты золото или нет. Но что ты собираешься делать? Эти шакалы гонятся за тобой по пятам, и они будут непреклонны. Я знаю... Ах, старина, все страдают, повсюду страдание, мы — как обманутые дети.

Если хочешь, я помогу тебе немного. Я знаю здешние законы, со мной считаются. У меня есть приятель-китаец, он поможет тебе. Но даже если ты выкрутишься, разве твое золото что-нибудь изменит?

Крэббот берет свою девицу за руку и, опершись локтем о стол, гладит ее пальцы, один за другим, как будто вытягивает из этой маленькой, темной руки невидимую нить.

— Самое ужасное, что это ровным счетом ничего не изменит. Ничего... У тебя будет свой пакет акций, большой или маленький, которого хватит надолго или не надолго, как есть он у Сатюрнена, Калюсса и всех прочих. А что потом? Для белых ты всегда будешь Иовом, их машина отлично налажена, уверяю тебя, она все перемелет. Но дело даже не в этом...

Голос Крэббота дрогнул. Он оттолкнул креолку и, упершись локтями о стол и глядя прямо перед собой, застыл.

— ...даже не в этом... Понимаешь, везде зло... Одного ребенка, который безвинно страдает, достаточно...

Под его возбужденной волчьей маской что-то пытается пробиться, но так и остается. Быть может, он смотрит на сине-золотую мадонну над прилавком?

— Понимаешь, Иов, страданий одного ребенка достаточно, чтобы эта земля была проклята... Да, и не надо широко открывать глаза, потому что... Когда-то я захотел увидеть все эти страдания, глядеть на них, не отводя взгляда...

Крэббот беспорядочно жестикулирует, словно наталкивается со всех сторон на стены. Грегори перестает играть и внимательно его слушает.

— Мы все распятые... распятые и Иуды одновременно. Если широко раскинуть руки, вот так, мы, наверное, стали бы умирать от огорчения, умирать ежесекундно... понимаешь? Вот почему это невозможно — все строят себе гнезда и откладывают там яйца, надеются вывести хоть одно золотое дитя, которое окупило бы все их слезы. Я знаю... все матери — втайне святые девственницы, они ждут искупителя — и выводят гадких утят. Даже не утят — прожорливых тараканов.

Мою мать они убили.

Лицо Крэббота становится твердым, как камень, кулаки ввинчиваются в стол.

— Нет, я не золотое дитя, я осел, слышишь, Иов, осел! Остается только убивать время, и никакое золото ничего здесь не изменит.

Крэббот обнимает креолку, почти с нежностью гладит ее волосы. Они вместе пьют. Теперь я понимаю, почему он любит креолок.

Грегори снова возвращается к своим трем неотвязчивым нотам. Глаза полузакрыты, словно он ткет невидимую нить, чтобы улететь неизвестно куда, что-то вроде заклинания: остается только убивать время, убивать время... Эжени невозмутимо восседает под гипсовой мадонной. У девицы между грудями золотой крестик. Она приподняла свои юбки. Идет дождь.

Дождь будет идти недели, месяцы.

Большая голубая яхта...

Но что способна изменить моя яхта в этой проклятой истории? На ее борту больше никого не будет. Не будет бухты, не будет Миньяров, Лопесов, ненавистных инспекторов. Но мое "я" постоянно здесь, мое невыносимое "я"...

— Кончай, Иов, не убивайся, привыкнешь. Уехать? Но все дороги одинаковы. Остаться?..

Это кораблекрушение. И все эти шакалы, которые гонятся за мной по пятам. Вот и затонул мой "Пилигрим", а что остается?.. Только эта бухта, вечер с пьяным Крэбботом и ушедшим в себя Грегори, и этот невыносимый Иов Леглоэк. Совсем нечем дышать...

Уехать! А действительно ли я хочу уехать? Я слишком много ездил... Желание стереть все и никогда больше об этом не говорить. Все бросить, и золото, и "Пилигрима" — оставить одежду на берегу и навсегда исчезнуть в море.

Вот она, эта минута, которую я откладывал долгие годы, а то и жизни, — минута пустоты. Пусть ничего не останется, ничего и никого. Ни молитвы, ни надежды, ни единого жеста — и когда все превратится в соль, навсегда открыть глаза, как открыты они у застывших персонажей на стенах в Долине царей.

Одна и та же минута во всех моих существованиях, как будто я совершал одно и то же преступление, одно и то же, невидимое, не знаю какое, и вот я снова возвращаюсь, чтобы довести все до конца или возобновить сначала, в железных тисках круга, до тех пор, пока колдовство не спадет. Все бегут за мной, я убегаю, убегаю... затравленный, загнанный, прижатый к железной двери... Я на острове, где одни звери. Они повсюду — за каждым стволом, за каждой веткой. Я задыхаюсь! Тысячи смертей каждое мгновение, тысячи смертей — даже тех, кто не способен умереть! Нужно сделать свое дело до конца, нужно решительно разрубить узел.

Уехать! Саудовская Аравия — слишком оголенная страна, чтобы спокойно там догорать, Йемен — чуть лучше, но нет, последняя искра во мне кричит: НЕТ!

К тому же я доходил уже до Зиндера, до Джа-до, до Гхазни. Пустыни мной испробованы.

Продать золото и бежать! — запрещено покидать Кайенну до окончания расследования. Йемен, возможно Йемен... не знаю, все равно куда, все равно. Нужна виза, залог... нужно ждать паспорт, заполнять анкеты, письменные показания под присягой, разноцветные декларации. Долгие месяцы сидеть в бухте с Крэбботом и Эжени, разглядывать олеографии, слушать граммофон, зияющий в пустоте, и дождь, обваливающийся в глубь моего существа, как в разверстую дыру. Одно слово, чтобы выбраться отсюда, одно слово, пароль! Нарканда!

— Крэббот!..

Он смотрит на меня мутными глазами. Я должен произнести слово, заклясть злых духов, окропить святой водой чудовищ. И не могу. — Что?

Я трясу его за рукав.

— Что случилось?

— Послушай, ты, алкаш! Грегори открывает глаза.

— В Нарканду, в Индию...

Наконец-то я обрел почву под ногами, вздохнул с облегчением!

Нарканда... Мне хочется зарыться лицом в горячий песок и дышать, дышать, плакать, заснуть.

Нарканда... Я ласкаю это слово, словно дикую птицу, легонько, птица еще вырывается. Я закрываю глаза, слышу как шепот издалека:

Нарканда... чуть слышный... словно из глубины долины доносится шум приближающегося каравана. Я коснулся земли, я спасен, я тонул, но меня успели вытащить из воды!

И вот в бараке звенят бубенчики мулов. Непальские носильщики с тюками кофе, идущие в Тибет. В легком воздухе запах сосновой смолы и дикого шиповника, кедры, как шумные пагоды на рассвете. За поворотом открываются искрящиеся ярким светом ледники; крутые склоны в дымке, собаки, мулы и весь караван в мускусной какофонии. И долго еще в темной долине чуть надтреснутая бронза храма, возможно, та самая, что и тысячу лет назад, отзванивает гимн Солнцу — похитители света изгнаны из пещер!

— Что, Нарканда?

Крэббот, загадочный Крэббот смотрит на меня. Неужели рука этой креолки может коснуться моей Индийской империи?

— Что ты там делал?

— Я...

— Говори, я с тобой разговариваю.

— Ничего хорошего, я искал... тогда я еще причислял себя к белым...

— Ты видел факиров?

— Нет, я видел орлов — ОДНОГО орла... Крэббот склонился ко мне и смотрит с любопытством.

— Странная история... У меня был приятель, Кешав, который жил на севере, у границы; он рассказывал, что в Нарканде спрятано сокровище, это легенда... один раджа бежал от монголов и спрятал сундуки с сокровищами в орлином гнезде. Впрочем, это даже не гнездо, а что-то вроде огромного грота, недалеко от тропы, ведущей к Тибету... Никто не осмеливался идти на поиски этого сокровища из-за проклятия, да и место практически недоступное.

У меня был еще один приятель, авантюрист по прозвищу Маркиз, немного похожий на меня, и он во все это поверил. Мы решили отправиться на поиски втроем.

— Ты, кажется, начитался приключенческих романов!

— Вовсе нет! Разве ты не находишь, что верить — великолепно? Без веры мир становится омерзительным!.. Когда ни во что не веришь, ничего и не происходит, если не считать поездов метро: по одному поезду каждые две минуты.

— Ну и что дальше?

— Дальше? Мы ничего не могли предвидеть. Купили на базаре веревку, чтобы влезть по ней, и непальский кинжал, защищаться от орлов. Ну, и отправились в путь в городской обуви. Мои ботинки так и остались там, наверху, увязли в орлином помете... толстенный слой помета, представляешь, сколько его там скопилось за столетия! Если будущие археологи обнаружат их, они подумают, наверное, о крылатых двуногих!..

Кешав был вне себя от страха, ведь он знал легенду.

Пришлось карабкаться, продираться вдоль оврага сквозь непроходимые джунгли. Наконец мы добрались до расщелины, метрах в пятидесяти над гнездом орла, изорвав при этом всю одежду в клочья. Маркиз обвязал меня веревкой — я был самым легким. Кешав ничего не говорил, он весь позеленел от страха.

Спуститься было не так трудно, но подняться... Кешав считал меня погибшим, проклятым... Я слышал, как он бормотал наверху псалмы, чтобы предотвратить судьбу. Внизу была потрясающая пустота. Короче, у меня две недели болели ребра.

— А сокровище?

Крэббот смотрит на меня с полупьяной усмешкой. Грегори давно ничего не слушает, а ведь я рассказываю для него... Возможно, он спит. Никакого больше желания разговаривать. Все выглядит так, словно я собираюсь надругаться над их чувствами. Моя креолка залпом выпивает стакан тростниковой водки, стакан в ее руке дрожит. Как рассказать им?

— Ну, рожай наконец!

— В общем, ничего. У меня не было с собой лопаты. Пришлось рыть помет ножом, потом руками — ножом слишком медленно. Я ободрал все пальцы до крови... А потом прилетел орел...

Один из картежников схватил Крэббота за рукав, очень черный, с короткой погасшей сигарой за ухом. Я больше ни в чем не уверен, как будто сплю. Возможно, я думаю в этот момент о Крэбботе? Эжени снова завела граммофон.

В любом случае это вызов...

И все-таки я начал рыть ножом в пещере, шарил, как крот, в мягкой толще, которая пахла терпкой и чуть сладковатой десятивековой гнилью. Сверху валялся свежий скелет ягненка. Вода сочилась по стенам между острыми выступами, словно вымазанными гудроном, — можно было подумать, что пещера, уходя на десять метров в глубину, образовалась от взрыва бомбы. Сердце мое бешено колотилось (да еще эта история со змеей... какие мы все-таки глупые!); иногда мои пальцы наталкивались на твердую массу, о которую я их обдирал — не крышка ли сундука? — стоя на четвереньках в этой дыре, я разрывал липкий навоз. Меня охватила лихорадка. Я все забыл, обо всем. Внизу что-то было, я до сих пор в этом уверен — и я принялся рыть руками, скрести, как одержимый. Я скреб и скреб, отколотые куски летели в пустоту, я углублялся в воронку, ничего не видя и не слыша, как будто влекомый головокружением, подцепленный, пойманный на якорную цепь, схваченный длинными теплыми пальцами анемонов под уснувшими веками, плененный звездой, которая упала догорать на дно зияющей дыры, в пещеру с сокровищами...

— Она в больнице. Ее отправят в Форт-де-Франс... Пыталась покончить самоубийством, два раза...

Эта звезда меня преследует; я видел ее даже на улицах Парижа, как будто что-то догорало перед моими глазами на рекламных панно или, возможно, в голове; после всего — силуэт черной звезды, и я вот-вот перейду на другую сторону.

— И это вся твоя история?

— Нет...

Шорох, шелест крыльев. Я мгновенно обернулся со своим дурацким ножом в руке. Он был там — огромный белый орел.

Орел медленно сложил крылья. Он, как высеченный, неподвижно стоял на свету. Его глаза смотрели на меня — две искры с золотым ободком — всего секунду; не отводя взгляда, он медленно-медленно закрыл их; клянусь, он подал мне знак!.. Потом резко развернулся и бросился в пустоту, распластав над сверкающим Тибетом свои гигантские крылья с черными перьями.

— Ты отбивался?

— Нет. Он на меня посмотрел... понимаешь, посмотрел.

— А потом?

— Ничего, он улетел. Бедняга.

Крэббот пожимает плечами. Все было скомкано у меня на глазах. Есть вещи, о которых нельзя говорить даже себе, — они умирают, как те северные птицы, которые не живут в клетке.

— Уверяю тебя, все это фарс. Прокурор — негодяй... Я сам поеду в Форт-де-Франс...

Крэббот говорит с гневом, сжимая руку своей креолки. Эжени потихоньку вытанцовывает самбу, раскручивая желтые воланы юбки.

Больше я ничего не помню. Должно быть, впал в сон.

Да, там, наверху, в орлином гнезде, я в самом деле увидел что-то, почувствовал, прикоснулся, как будто вдруг погрузился — ДЕЙСТВИТЕЛЬНО погрузился в сверкающее пространство. Я тоже, взмахнув крыльями, сверкнул дугой в солнечных лучах.

Что-то оборвалось во мне. Что-то внутри отскочило, как будто исчезла тяжесть, которую носишь в себе. Я улетел. Улетел, как луч света, вибрируя, вырванный из самого себя, — конец фантазиям!

Маковые поля, ржаные площадки, Маркиз, Кешав, моя тень — тень в этой пещере — все, все исчезло.

Мои крылья были раскрыты над снежными полями, тысячи маленьких, сверкающих крыльев моего "я", тысячи дрожащих птичьих хлопьев в радостном головокружении. Я находился в полете, распахнутый, утративший свое тело. Гордый и белый, по-королевски парил над застывшими веками. Потом устремился в глубь пространства, как будто пронзенный невыразимой памятью.

— Слышишь, Иов, чем дело кончилось?..

— Какое еще дело?

— Она утопила своего малыша в болоте, Мария-Тереза, сестра того мальчугана, после того как родила его в каком-то углу. На нее донесли соседи. Креолка, девица-мать. Она не хотела незаконнорожденного сына, и она абсолютно права.

Крэббот оттолкнул свою девицу локтем. Его челюсти сжимались, словно он грыз кость.

— Думаешь, отца ребенка в чем-нибудь обвинили? Он был в зале суда и все слушал, дерьмо!.. А судьи? шуты гороховые! Ни один из них с их хваленой совестью так и не сумел понять, что ей пришлось утопить незаконнорожденного, потому что она девица, потому что ее выгнали из дома, потому что этот негодяй ее бросил, потому что все креолы — христиане и потому что она была одна, совсем одна против всех этих добропорядочных подонков... Ей следовало бы убить себя, но здесь она совершила ошибку. В общем, ей дали по максимуму, ведь она погубила не себя, а своего ребенка... Ты, конечно, ничего не знаешь о христианизации антильцев ... об этом слава ходит... А я знаю, моя мать умерла от этого. Мерзавцы, уверяю тебя, мерзавцы!

Крэббот колотит кулаком по столу.

— Эжени! Принеси бутылку водки. Отпразднуем Рождество!

Эжени прижимает бутылку к груди. Она смотрит на Крэббота с грустной нежностью.

— Не вмешивайся не в свое дело. Пусть креолы сами разбираются.

— А я — креол! Оставь меня в покое.

Она вытирает стол передником и глядит на нас нерешительно, потом, раскачивая бедрами, уходит.

— Так-то они празднуют Рождество!.. Присвоили себе Христоса: сделали из него церковного святошу... Если будет Второе пришествие, Иов, в храме устроят святую чистку. А может, и храма никакого не будет.

Грегори перестал бренчать на гитаре. Он сидит с закрытыми глазами, слегка наклонившись вперед и как бы отсутствуя. Выкрики картежников механически падают в звонкую пустоту барака. Я начинаю понимать, что Крэббот наводит на меня ужас.

— Моя мать погибла от этого, понимаешь, погибла... Я тот, которого не утопили, поганый внебрачный ребенок. Незаконнорожденный от креолки и белого...

Его голос дрогнул. Вызывающий вид исчез, осталась какая-то тоска, которая взволновала меня.

— С тех пор его, естественно, больше не видели. Кажется, в его стране разрешали жениться на креолках. А в моей стране иметь внебрачных детей нельзя, и потому, родив меня, моя мать повесилась.

Крэббот стал белый, как простыня.

— А должна была утопить меня, как Мария-Тереза.

Он смотрит застывшим взглядом куда-то поверх мадонны. Он невероятно далек от нас, далек в своем страдании и ненависти, весь опоясанный запертыми зонами, как тот, кто несет в себе глухой рокот кораблекрушения.

На стене мерно тикают ходики. Дождь настолько плотный, что напоминает морской поток.

Никакого Йемена не хватит, чтобы стереть все это из памяти!

— И все-таки он меня признал, этот господин. Должно быть, совесть заела. Облегчил душу перед нотариусом, но в глаза я так его и не видел. Каждый месяц он присылал деньги: оплачивал мое содержание, платил священникам, которые меня учили, и даже за высшее образование. Платил целых двадцать лет — честный человек... Но однажды я все понял. Я плюнул ему в лицо, швырнул ему деньги, бросил университет, разорвал акт признания отцовства... но всего этого было мало. Необходимо было вырвать его из себя, изгнать прочь белые хромосомы... Когда-нибудь я поеду во Францию в Сен-Брие и убью его!

Голос Крэббота срывается, слова вылетают прерывистыми струями, как из лопнувшего котла. Ужасный бесцветный голос.

— Тогда, возможно, я успокоюсь... Хотя не уверен. Есть еще святое семейство моей матери, патриархальное семейство Мартиники, добрые души, которые позволили дочери повеситься, потому что католичество не признает внебрачных детей... Ее похоронили, как собаку, — даже кладбища не удостоили... Всю бы жизнь их убивал!

Крэббот медленно проводит рукой по лбу.

— Ложь, везде ложь! Уничтожить бы весь этот гнусный и лицемерный мир, всех этих спекулянтов Богом и законом, вырвать их, как проказу. И всех остальных тоже, лучшего они не заслуживают.

Крэббот вцепился в стол. В его голосе нет ненависти, он совершенно бесстрастно подводит итог своей катастрофе. Эжени смотрит на него с каким-то испугом. Грегори неподвижен, как статуя.

— Поверь мне, в этом мире нет ничего настоящего. Для нас здесь не осталось места. Я хотел быть адвокатом... но некого защищать, понимаешь, некого. Все надо разрушить.

Девица Крэббота вдруг расхохоталась. Она хохочет, как сумасшедшая, ухватившись обеими руками за живот. Катается по столу животом, водка течет по ее юбке. Что она почувствовала своим инстинктом? Картежники притихли. Крэббот замер. Кровь стучит в его висках.

Он любезно подставил свой стакан девице. Ее смех его как будто утешил.

— Пей, пей, моя красотка! Сегодня ночью утешим друг друга.

Грегори снова принялся бренчать на гитаре. Три ноты, всего три звука под плеск дождя.

— Знаешь, Иов, вряд ли я что-нибудь буду делать.

Такая тоска: убивать их, обращать... А ведь когда-то я хотел быть проповедником, примерным учеником святого Петра... Мне казалось, что миру не хватает любви — я хотел, чтобы люди это поняли, я любил их... Бродячий проповедник — как прекрасно!.. А потом я сообразил, что все эти церкви -предприятия для кражи душ. А те, кого я собирался обращать, — проходимцы, которым нужно только жрать и которым на все наплевать.

Грегори мягко постукивает по корпусу гитары.

— Плюну я на все. Уйду куда-нибудь в лес, будто бы искать золото, а сам построю хижину и буду жить там, рядом со змеями и обезьянами.

Он ласково гладит затылок своей девицы, словно ласкает животное. Его взгляд снова остановился на мадонне.

— А может быть, вообще ничего не надо: ни хижины, ни отцеубийства? Останусь лучше здесь, у Эжени, и буду ждать конца... Жаль только, спать, как Грегори, не умею. Днем еще ничего, а вот ночью...

Картежники спорят с Эжени. Скамейки царапают пол. Девица рядом со мной уснула, ее крошечная рука распласталась на желтом пятне Туркестана.

— Уже девять лет, как я здесь... Так что не надо принимать меня всерьез. Я — клоун, незаконнорожденный клоун, то веселый, то грустный, клоун, который позволяет разбивать на своей голове яйца... Но иногда я могу быть полезным.

Сегодня я выдал тебе нервный срыв обманутого божественного дитяти. Теперь меня на следующие девять лет хватит. Ты еще увидишь, я и смеяться умею.

Не знаю почему, но мне захотелось вдруг что-нибудь сделать для Крэббота.

— Послушай, Крэббот, у меня идея... Там, в лесу...

— Да зачем мне твое золото!.. Любить невозможно, Иов, — вот, что приводит меня в отчаяние. ЛЮБИТЬ, понимаешь?

Он с горькой улыбкой смотрит на свою креолку.

— В один прекрасный день я возьму такую девицу и наделаю ей ребятишек цвета какао с молоком, которые будут вне закона и которые никуда не впишутся. Не так ли, Кунигунда?

Ладно, пойдем, нужно убить время. Мы вдвоем — прекрасная пара!

Тиканье часов и бесконечный дождь завладели бистро. Грегори не слышит дождя, кажется, он вообще ничего не слышит, кроме трех нот своей гитары, над которой он склонился, закрыв глаза, как египетская кошка.

Он слушает меня изнутри. Мы уже все сказали друг другу, все уже пережито.

Три раза прогудела сирена, точно так же, как одним туманным утром в Гавре, когда я уезжал неизвестно куда, хотя путешествие уже было совершено. В одну секунду на палубе, где скрипели лебедки, я обогнул половину земного шара, все сделал, все увидел, и теперь оставалось заполнить время жестами, пересказать молнию.

Тысячи и тысячи раз пьеса сыграна, известна, прожита, извечна, мы только затягиваем конец! И эта клейкая масса времени, в которой я с трудом барахтаюсь, беспорядочно совершая какие-то незначительные и болезненные жесты, — все это втиснуто в одну оставшуюся в прошлом секунду и теперь бесконечно раскручивается.

Крэббот постоянно присутствует здесь своей туманной кильватерной струей. Грегори не шелохнется. Нужно как следует стукнуть кулаком по его заколдованному корпусу, чтобы встряхнуть его.

Все время чего-то не хватает.

Отсутствие чего-то — мой глубинный порок, должно быть, именно об этом кричал я, покидая живот матери. "Нет" спертому, варварскому, лживому миру, который еще не родился. Нужно высвободить свой животный ночной вопль, изгнать его. Он опутывает меня изнутри, словно спрут, до последнего капилляра, непрерывно меня гложет. Черный огонь, рваная рана, скала, обрушившаяся на живого человека, ожог, дыра... Нужно вырвать то, что наши отцы и отцы наших отцов донесли до нас со времен негритянской прародины. Невырвавшийся крик, невыносимый крик. Перевернуться все равно в какую сторону, лишь бы раскрылся этот несомненный цветок, и — вспыхнуть ярким светом!

Чтобы ничего не осталось, кроме ослепительного моря с одиноким криком чайки.

Другой во мне начал очень тихо петь. Что значит это смутное пение, этот призыв в ничто? Пройдем ли мы сквозь ночь? Пролетим ли сквозь миллионы лет?

Уехать! уехать в настоящую страну.

Йемен... он так же фальшив, как и все арабские страны. Разве я не видел в Джеддахе, среди засохшей грязи мусульманских селений, арабских шейхов, купающихся в драгоценностях и в охровой карусели кадиллаков?

Туркестан тоже фальшив, он преследует меня уже четыре года, с двадцати лет, как если бы скрывал какое-то сокровище, зарытое за Кашгаром... Я дошел до Кашмира и встретил там караванщиков Ладакха. Я таскаю с собой китайскую грамматику — быть может, когда-то я двигался с монгольской ордой? Я знаю одну крепость в скалистой пустыне, у перевала Латабан, там я слушал, как поднимаются во мне волнующие звуки. Но дорога в Син-Кьян была заблокирована.

Фальшивая страна, фальшивые пустыни. Залежи урана и нефти; караванщики, вооруженные счетчиками Гейгера. Ах! все мои комбинации от Гренландии до Памира! что еще попробовать? Повсюду границы, полиция, инквизиция — я зажат здесь, загнан на экваторе в дыру, которая плещется и сочится. КТО ТАМ?

Словно в насмешку, прямо передо мной лежит огромное желтое пятно Внешней Монголии, простирающееся до синих границ недоступного Тихого океана; название, как удар кулаком: Джунгария! Ради этого слова я готов обежать половину земного шара! А я здесь, словно Крэббот, снаряжаю нереальные караваны в пустыни, которых больше не существует, натягиваю ложные паруса, в которые никогда не подует ветер. Можно было бы спеть так:

Мы больше не будем гнаться за "Пилигримом",

Лавры срезаны;

Мы выстроимся по четыре человека в ряд И отправимся в очередной отпуск. Мы станем легкими и прозрачными только

тогда,

Когда превратимся в пыль. Будем ли мы освобождены... -Довольно!

Грегори смотрит на кулак на столе, он улыбается.

— Что? как Крэббот?

— Куда ехать, Грегори, куда? Все закрыто.

— Тебе не хватает карт?

— Ты наивно выглядишь со своими картами.

— Наивно... но что делать? Построить свое гнездо и откладывать яйца, как говорит Крэббот? Развести свой сад, разбить огород на случай, а вдруг там вырастет редкая тыква?

Его улыбка крайне меня огорчает.

— Наивно? В таком случае попробуй уехать без ничего, без гитары, имея только руки негра и билет на нижней палубе, и ты сам увидишь.

Он смеется надо мной, и это приводит меня в отчаяние. Никто мне не верит.

Конечно, мои карты абсурдны, настолько абсурдны, что когда-нибудь они утратят всякий смысл, но я буду богат на пяти континентах, не считая всех остальных... абсурдны, и все-таки я знаю, что за всеми моими путешествиями есть путешествие, которое поможет отыскать мою страну.

— Зачем тебе ехать?

— Не знаю... мы такие юные перед миром вещей, понимаешь, совсем легкие — почти новорожденные. А кончаем тем, что кладем вещи себе в карман. И тогда все проиграно, надо начинать сначала.

— В таком случае поезжай.

— Но куда? Я не могу остаться и не могу уехать, я задыхаюсь. Но я верю, отчаянно верю. Нужно, чтобы что-то произошло...

— Быть может, нужно действительно родиться? Только истинная жизнь не здесь. Я как будто где-то рядом, на границе, как вот эта река, что извивается между желтым массивом Гоби и зеленой сибирской тайгой, и даже не река — отсутствие чего-то... того, что прорвалось во мне однажды в немецкой камере. Тогда я оказался раскрытым.

— Послушай, Грегори...

Я по-прежнему слышу звон циркулярной пилы за стеной: мое зияние напоминает воронку, которой нечего втягивать, кроме душераздирающего визга пилы.

— Послушай, что я тебе скажу. Я сидел в камере смертников, в гестапо, во время войны. Мне было двадцать лет, как раз пятнадцатого ноября...

Пяденицы кружат вокруг керосиновой лампы и натыкаются на стекло. Люди повторяют одну и ту же историю и натыкаются, натыкаются на невидимое стекло. И так без конца.

— Каждое утро я ждал шаги в коридоре. Просыпался, когда еще не было трех часов, и ждал. Было холодно и темно, пахло мочой — в углу стояло ведро... Я прислонялся к стенке, завернувшись в одеяло. И не слышал ничего, кроме своего сердца, которое громко стучало, — я состоял из одного сердца! оно билось в пустоте... Прижав колени к груди и обхватив их руками, я словно старался что-то удержать, но ничего не мог удержать, ничего, кроме барабанящего сердца и отсыревшего одеяла с запахом конского волоса... Я был ночным утопленником, я цеплялся за ночь обеими руками.

Нет, смерти я не боялся, не это. Небытие в жизни страшнее, чем смерть.

Рядом с тюрьмой была лесопилка. Шесть часов в день там пилили дрова. Циркулярная пила... она вращалась, мелодично повизгивая, потом вдруг входила внутрь и вырывала все — словно вспарывала живот — с мучительным стоном в самом конце. После чего все повторялось: сначала — песня, потом — вспоротый живот. Во мне ничего не осталось, понимаешь, НИЧЕГО. Я был опустошен, ограблен, выпотрошен до мозга костей... Кожаный мешок, в который на протяжении двадцати лет кто-то — книги, родители, учителя — складывал свои отходы... все время кто-то и никогда я сам.

Пожалуй, я казался себе героем. Несчастный герой! Еще одна героическая глотка для других. Для себя — ничего. Ничего, ни секунды для себя. Я прожил двадцать лет скоморохом и скоро умру для всех. Что такое "я"?., не знаю — щель, в которую все глубже входит циркулярная пила...

И тогда я решил все изменить. Это не было бунтом против других, это не было лицемерием. Клянусь тебе, я излечился от "липы". Но чуда по-прежнему нет — вот в чем ужас... уже десять лет со мной происходят самые разные вещи, какие угодно, кроме истинной.

— Так выйди из себя!

— Я только этого и хочу!

— Послушай, Иов, я знаю то, чего не знаешь ты. Я даже знаю, что ты ищешь, растрачивая уйму сил и времени. Ты просто теряешь время. И не страну надо покидать, а тело, как снимают одежду перед сном, но сохранить при этом ясную память. Обычно все забывают... только не смотри на меня такими удивленными глазами — да, надо выйти и прогуляться. Неужели ты думаешь, что вся жизнь проходит в одном теле?

Глупость, конечно, но мне вдруг показалось, что Грегори гораздо больше, чем его тело, что он выпирает из своего тела. И эта рубашка в красную клеточку...

— Это нетрудно, нужно только сосредоточиться. Ты уже готов к этому, я знаю. Собери внутри все свои силы, не растрачивай их снаружи — и погружайся! Ты избежал смерти в камере, возможно, потерял сокровища, но теперь переходи к другим вещам! Все происходит в другом месте, понимаешь?

Грегори взял меня за запястье. Я почувствовал что-то очень сильное, какую-то вибрацию, которая хочет проникнуть в меня и меня переделать.

— Если хочешь, я научу тебя. Выходить совсем нетрудно, надо только немного привыкнуть. И тогда, уверяю тебя, начнется настоящее путешествие.

Голос у Грегори очень тихий, словно он шепчет, но какая в нем уверенность! У меня такое впечатление, что он вокруг меня, что он меня обволакивает.

— Люди не знают... Они как принцы: живут на краю огромного мира и выглядывают в окошко. Они думают, что сны — это выдумки. Впрочем, они не умеют видеть сны. Они думают, что для этого нужно ложиться в кровать... что для того, чтобы видеть чужие страны, нужно путешествовать, а для того, чтобы лететь, — садиться в самолет...

Он медленно вытирает свои влажные руки. Пальцы правой руки очень худые и деформированные, с бурыми мозолями на фалангах. Грегори словно околдовал меня.

— Есть опасные зоны, где кишат обращенные внутрь преступления людей, их страсти, их горестные истории. О, если бы они увидели те ужасные мелкие сущности, которые жиреют от их зла... и они еще считают себя хозяевами! Ты пройдешь это, если не испугаешься, и тогда тебе откроется мир бесконечных приключений.

Что за властью наделен этот человек?.. Неожиданно он взглянул на меня. Его глаза пронзают меня, как бурав.

— Слышишь, Иов, ты покидаешь тело, как старое отрепье, ты видишь прекрасный сон: я могу тебя этому научить.

— Ты хочешь этого.

Палец Грегори медленно движется по столу среди лужиц водки, касается моей ладони. Я делаю попятное движение.

— Ты мне не веришь?

— Верю...

Часы со звоном надтреснутой тарелки отбивают два часа. Неужели только во сне можно открыть дверь, а в реальной жизни — нет? Жизнь все время обманывает тех, кто верит в небо, но еще больше тех, кто верит только в жизнь.

— И наступает мир, Иов, ты покидаешь сцену и видишь все издалека...

— Я знаю... Я курил опиум в Индии, чтобы заглушить себя. Пробовал и другие наркотики, которые вызывали бред и давали мне покой... чего я только не пробовал! Особенно опиум — черное чудо — черная ложь. Но что может от него измениться, скажи мне? Пришлось очищаться от ядов: я подыхал, как скотина. О-о! Не я сам хотел этого — я бы всю жизнь курил опиум — внутри меня был кто-то другой. Мне нужно что-то другое, понимаешь, другое!

— У меня секретов больше, чем ты думаешь, Иов, и пресечение дорог бывает иногда очень любопытным. Если хочешь...

Едва уловимый отсвет блеснул в его глазах. Не уверен, что я это видел, но все во мне сжалось.

— Поехали со мной, бросим Кайенну. -Нет. — Тогда что? Лес, змеи, хижина, как Крэббот? -Нет.

— Но чего же ты хочешь, в конце концов? Остаться в бухте?

— Нет.

Он резким жестом подхватывает свою гитару -и я снова один.

Я не среди этих и не среди тех. Я где-то в другом месте. Я не принадлежу ничему, никому, -НИКОМУ, вот в чем истина. Можете все время бежать за мной, но вы меня не поймаете! Я есть то, что в глубине моей души — гранит и пламя — неприкасаемое, ничему не поддающееся, сверкающее, как молния.

Невыносимое "я", неприкасаемое для меня самого! Если бы я мог ухватить то, что я есть, что все время ускользает ото всех и от меня, то, возможно, все примирилось бы и было спасено. Я принял бы мир, все стало бы "да", светом и тишиной.

— Любопытно, Иов, но всякий раз, когда я на тебя смотрю, я вижу две твоих судьбы, две возможности, одна из которых как бы тень другой. В тебе это очень четко, очень ясно...

Грегори не сводит с меня глаз.

— ...и как раз в том углу, где самая густая тень, там самая сильная возможность света. Я не могу это объяснить... но это отлично видно. Излечение происходит через боль.

Не знаю, впрочем, зачем я тобой занимаюсь, ты упрям, как осел, и безумно самолюбив.

— Нет, нет! Я не самолюбив, у меня демон внутри, он без конца меня тянет... наверное, это он заставляет меня карабкаться, иначе меня засосало бы на самое дно. Я то и дело выбираюсь из ямы — и так без конца.

— Я предлагаю тебе выход, а ты отказываешься! Ну что ж, оставайся там, где ты есть. Полиция поможет тебе отыскать твое предназначение. А пока можешь убивать время с Крэбботом.

— Убивать время!

Я как будто остолбенел. Вот оно, прямо перед глазами: концентрационный лагерь, спуск к реке...

— Да, убивать время, именно так, Грегори! Я в таком состоянии, будто меня укололи.

— Ведь есть и другое время, послушай, я видел это однажды... Нет, я не в силах объяснить... Но это правда. Здесь ложное время, которое ничего не значит, серое, густое, свинцовое, время, в котором постепенно сгнивают, где ты — ничто, где ты только ешь и работаешь. Время, которое пахнет трамваем и кухней. Я знаю, Грегори, как же я мог забыть! Позади время легкое, позади — время живое! Я узнал это в концлагере — время оказалось настолько израсходованным, что я увидел через него свет.

И вот я вспоминаю ту странную вещь, которая родилась одной ночью.

Строем по четыре человека, с лопатой на плече, мы выходили, едва забрезжит рассвет. Augen gerade aus,2 нас считали, как скот, и обыскивали в поисках клочка газеты или картона, засунутого тайком под одежду. И с тупым звуком в тишине, механически сыпались удары — они сыпались ежедневно; каждый день на заре мы выходили строем по четыре человека, чтобы пережить то, что не имело конца, все тот же кошмар, вечно повторяющийся в застывшем и необъятном времени, в безвозвратном времени, затерянном где-то вне мира.

Все мы были перемешанные и безымянные тени с бирками; иногда это смутно вспоминалось, после того как проходил убийственный страх, — мы сами были как легенда.

Каждый день мы умирали в тех, кто умирал, переживая одно и то же подобие смерти, чтобы снова и снова продолжать жить в этом множестве, где каждый был всем и никем, ошеломленные бессмертные с маленькой биркой, выходящие по четыре человека, — механизм никогда не умирающий, копающий могилы, в которые он никогда не упадет, с глазами, устремленными вперед, в зияющую вечность.

Мы шагали через застывшую зарю в фантастической стране, где поля, засаженные свеклой до самой реки, насколько хватало глаз стирались и тонули в молочном тумане, — глаза глядели прямо на солнце в белой, как полотно, дали.

Я искал всюду одну-единственную вещь, я был как ребенок, который ее потерял. Что оставалось еще терять, кроме используемого не по назначению времени, где упорствовали голод, холод и страх, -чудовищное отсутствие? Что оставалось?

Я углублялся в этот застывший рассвет через мертвые годы, в глубь той же пропасти, как бы сквозь сон длиной в двадцать лет в обратном направление. Я снова и снова поднимался по туннелю в поисках знака, чтобы убедиться в самом себе, но становился все более хрупким и оголенным, словно готов был вернуться в чрево матери, не оставив позади себя ни одного дня, ни одного проблеска света, чтобы сказать, что я родился, ах! такой оголенный в этой заре.

Все напрасные годы выскальзывали из моих холодных рук, словно морской песок просыпался сквозь пальцы моего детства, и медленно-медленно в глубине памяти трепетали какие-то хрупкие золотые песчинки, настолько хрупкие, что они были ничто, хотя в них было все.

Там, в глубине, как капелька света, — была улыбка, которую мать влила в меня своей любовью... А еще дальше — запах фикуса и гвоздики, как в тот день, когда я бегал по песчаным равнинам среди колючего кустарника, задыхаясь, бегал на ветру под шум прибоя по необозримым равнинам, как будто для того, чтобы ухватить... не знаю что, быть может, крыло ветра на кончиках листьев жимолости или утесника, где кончаются впалые тропинки, — этот запах внезапно и мучительно вошел в меня — словно это было уже слишком... и я бросился на мох в диком порыве, с шумом прибоя в венах и с криком в сердце, чтобы высвободить этот излишек любви, и из меня словно вырвалась чайка и взлетела, чтобы продолжить свой полет дальше, туда, к морю, где кончаются песчаные равнины, где больше простора...

Все это было так хрупко, все это было ничто и все... то, что я привез в своих трюмах из напрасного путешествия — запах, улыбку — единственные маяки в окружении бедствия, единственные секунды, когда я вздохнул полной грудью. Все остальное было темнотой, все остальное было ложью.

Мы шли к реке, глядя на белесое солнце, плавающее в тумане, по четыре человека, с лопатой на плече, и я прижимал к себе это тепло, словно оно могло разбудить настоящее солнце, сильный ветер, доносящий запах жимолости и укропа, и развеять обманутую любовь. Я шел, несчастный золотоискатель, в большом лесу памяти, шел наощупь к сокровищу, скрытому в пелене лет...

И был еще один такой же вечер, когда мы стояли на якоре в порту, на борту " Сюзанны", когда все смолкло под дозором мирного маяка. Вибрировали только ликтрос рангоута да далекие голоса на набережной, мерцали звезды в небесной качке, и плеск зябкой воды о днище напоминал легкие-легкие руки, которые стремились разогнать тени и открыть внутри едва уловимую танцующую радость.

Я сжимал эту радость точно так же, когда мы спускались к реке среди свекольных полей, и напрягал свой слух для того, чтобы снова услышать дрожь ликтроса и легких рук, разгоняющих тени.

И тогда вспыхнула капелька света с привкусом подсоленной слезами любви. И тот же запах укропа дрожал, как робкая насмешка, радость трепетала в венах лаской счастливого острова с норд-вестом и бризами. Я уже не был рабом, опустошенным холодом, голодом и страхом, я готов был бросить вызов обманчивой тьме.

Я с усилием продвигался вперед, словно желая схватить что-то вдали от себя, но мне уже не нужны были знаки, а нужна была вещь, и я толкал свой старый корабль чтобы он смог, наконец, коснуться волны... быть может, там, на острове сокровищ?

И тогда что-то прорвалось.

Ах, фальшивая ночь! Фальшив и я, тот самый, что идет в строю по четыре человека, с лопатой на плече! Я был оглушен счастьем, я хотел прикоснуться к вещам, взять чужие руки в свои, я воскрес из мертвых. Ложный брат снаружи! Я был внутри, как легкая улыбка. Ложное солнце, ложное страдание! Во мне разгоралось пламя, чтобы сжечь все тени, возникал ветер, чтобы вымести прочь всю ложь.

Разве могло мне навредить оружие этих фальшивых людей и их крематории? Я был тем огнем, что сжигает огонь. Я был неуязвим и свободен, абсолютно свободен. Я был улыбкой и пламенем в глубине сердца. Я был ветром, который не стихает, ароматом буйной весны, я был пространством и песчаной равниной, я был криком чайки и плывущим в небе созвездием. Я был радостью и щебетанием ласточки, я был светом, преодолевающим темноту ночи, — островом света, заполненным белыми птицами.

Я дошел до реки, словно несомый дуновением, с улыбкой, которую посылала любовь.

— Грегори! Это открывается однажды в жизни, а потом превращается в жажду. Почему? Ну почему же?.. Возможно, я двадцать лет прожил для этой единственной минуты... и больше я ничего не вижу.

— Потом что смотришь наружу и носишься повсюду, как шальной! Как же ты можешь что-то увидеть?.. Если полиция упрячет тебя в тюрьму, она, пожалуй, окажет тебе услугу!

— Мы очень плотные, Грегори, плотные, как панцирь черепахи. Нас много, это создает экран. И мы забываем, забываем...

Я таскаю за собой разных людей — и это удручает — и каких-то животных. Я побывал на разных континентах, забирался в самые разные шкуры. Я исповедовал разные религии, на берегах Нила я поклонялся Сехмет, которая невероятно меня увлекла, и ничего не требовал от нее взамен. Надо пройти весь круг, Грегори, а он не имеет конца. Я набит хламом, который не в силах из себя вышвырнуть, — я любовник, аскет, неутомимый обжора, я негр, монгол, фараон, я причастник, отцеубийца, а иногда у меня вырастают крылья — настоящий карнавал — тут уж не до смеха.

Я хотел быть актером, представь себе, это мое первое призвание. Всю зиму я посещал классы Дюллена; он играл в театре Бланш или Клиши, сейчас не помню. Я хотел сыграть все роли, понимаешь, одеть все костюмы, быстрее, быстрее, а потом сбросить все в гардеробе! Кончилось тем, что я остался нагишом и посыпал себе голову пеплом, как святые в Индии. Тогда я пошел воевать — в этом был свой смысл. Я жаждал попасть в " спецчасть" — столь велика была моя жажда разрушения, я готовился к поездке в Солесмес, и как раз В ЭТО ВРЕМЯ меня арестовало гестапо. Какое счастье!..

Мы без конца ходим по кругу.

В каждом из нас множество "я", которые вихрем кружатся в теле, внизу, вверху, повсюду, как безумные планеты вокруг таинственного солнца. Ты путешествуешь. Бесконечные путешествия от одной планеты к другой, из Индии в Кайенну, к черту на рога и не знаю уже куда, через жизни и жизни, от одного "я" к другому, к десяткам других, где одни более истинны, чем другие, более категоричны и вообще напоминают динозавров. И ты становишься непреложными истинами, неопровержимыми системами, разнообразными опытами, которые сталкиваются и пожирают друг друга и пожирают нас -свора враждующих братьев. Так где же истина, где она? Всякий раз кажется, что ты достиг абсолютной истины, истины неоспоримой, и ты становишься перед ней на колени, и все остальные химеры исчезают, как сон, а потом обнаруживаешь, что мечтал о чем-то другом, и отрицаешь ее или забываешь. Истина сегодняшнего дня становится мечтой дня завтрашнего, и мы кружимся и кружимся, от одной планеты к другой — неутомимые скоморохи.

Этого круговорота не избежать, Грегори, вот в чем ужас, ведь мы должны все понять, мы не можем оставаться одним человеком, крохотной личинкой, искоркой света, капелькой истины...

Ничего невозможно понять, пока не поймешь все.

И потому продолжаешь идти, словно для того, чтобы израсходовать все это множество "я", чтобы исчерпать все роли — бесконечный путь через бесчисленные "я", через замурованные сознания, которые вращаются вокруг своей оси. Проходят годы, а то и жизни, пока ты не впишешь, наконец, в себя одну крохотную капельку истины. И ночь, все время ночь, постоянное возвращение смерти, ибо без нее мы то и дело повторяли бы то же самое, а ведь нам надо идти вперед, надо все пережить, быть всем.

Но однажды, когда ты достигнешь предела, когда иссякнет твоя молитва и твое замутненное сознание утомит тебя, когда перестанешь понимать что-либо умом и обнаружишь, что ничего не достиг, когда, словно брошенный ребенок, будешь звать на помощь, когда все — и дрожащая пустота, и глаза -станут прозрачными потому, что ничего не видят, тогда что-то разрывается вдруг вдалеке, а может быть, совсем близко, и в одну секунду в солнечном луче вспыхивает обнаженный и сверкающий фонтан: все оказывается взаимосвязанным. Ты коснулся центра, истинного вечного Я... я знаю, знаю, я был слеп, но однажды, достигнув предела усталости и страданий, обнаружил в темном панцире трещину, и вот — улыбка и свет! Я услышал, как радость запела на умирающей заре, которая, казалось, готова была занести снегом весь мир, и еще и еще, под ледником одиночества и ненависти — радость... словно память, возвращающаяся из глубины ночей, фантастическая память, где все нанизано на одну нить, в одну огненную гирлянду: память обо всем, чем ты был, от чего отказался, кого уничтожил, кого любил, над чем в поте лица своего трудился в разных телах, болезненных и узловатых; и тогда ты все поймешь, все станет ясным, все будет охвачено единой любовью. Время умирает.

Тайная вечность — там, в молчании сердца, как остров света в прибое миров. Грегори, именно это я и ищу, то, что я уже видел.

Дождь продолжает лить. Эжени похрапывает на прилавке между своим мятным ликером и " Мон-тань Пеле". Грегори бросил гитару на скамью и, обхватив голову руками, смотрит перед собой. Скоро наступит рассвет — еще одно загубленное Рождество.

— Ты рассуждаешь, как мистик.

— Никогда в жизни им не был.

— Они тоже говорят о вечности.

— Я не мистик, я антропоид, который не желает быть антропоидом, понимаешь, даже крещеным, а хочет стать сознательным, полностью сознательным. Вот и все. Мне нечего делать с теми, кто молится " бедные-рыбаки-молитесь-за нас".

— Ты только что говорил о Солесмесе!

— Мне просто захотелось тишины. Что же касается сознания, то все знают только одно сознание -то, которое они исповедуют. А я — за другое, за то, которое завоевывают.

Понимаешь, Грегори, нужно соединить то, что внутри, с тем, что снаружи, остров света с остальным миром, видение с действием, сознание с жизнью. И действовать в этом мире, а не в гималайских пещерах, не в монастыре и не в бухте, не в тех местах, где копошатся внутри и где нет ничего другого.

Нет, я не мистик, поскольку они не стремятся изменить жизнь, я искатель. Мир — этот поиск, его надо завершить.

— Завершить?

— Ты считаешь, что этот мир завершен?! Бакалейщик-мыслитель — триумф человечества! Мы еще не закончили виток, Грегори.

Наш секрет — здесь, на этой земле, в этом теле, а не вверху. Я знаю: надо разорвать темную завесу и погрузиться в свет. Он здесь, однажды я его видел, и если мы не видим его постоянно, то лишь потому, что наш инструмент для этого еще не годится. Понадобились целые исторические эпохи для того, чтобы одна-единственная мысль расцвела на стенах наших пещер, а ведь внутри нас их множество, они рассчитаны на тысячи и тысячи лет.

Ах, Грегори, я понял, что ночь, ненависть, зло лишь иллюзия наших глаз, заблуждение ума, что страдания — это ложь, ужасная ложь, что истина -это радость и она повсюду, что мы можем сбросить маску, которая приковала нас к ночи, к мертвому королю в варварских подземельях, что уже родился светлый король. Пора, Грегори, пора; нужно залечить рану, оставленную в нас двадцатью веками веры в потусторонний мир и в распятие, уничтожить трещину, отделяющую человечество от Бога. Тысячелетиями мы упорно предавали землю ради духа, а дух ради земли, но они — единое целое, как равнина и ветер, как улыбка и губы. Я знаю, знаю, надо излечиться от неба, поверить в свое тело, поскольку оно заключает в себе вечную радость, в землю, где созревает чудо света. Пора полюбить ее нивы и вымолить ее радость.

Разгадка — в сознании. Необходимо изменить сознание.

Горящие кончики фитилей дрожат в бараке; скоро они погаснут. Очень похоже на алтарь — между золотом тростниковой водки и антильскими олеографиями. Возможно, убегая, Бог спрятался здесь под прикрытием креолки с золотыми кольцами? Я тоже здесь, еще один негр!

Необходимо все время жить словно в молитве, необходимо иметь такую потребность, которая родила бы нового человека, человека радостного и ясновидящего, подобно тому как жажда Колумба, на стрингерах его галиона, родила Новый свет.

Вера — наша единственная магия.

Желание — наша единственная власть.

Я слушаю. Я исступленно вслушиваюсь в дождь, в тиканье ходиков, вслепую путешествую в чреве дождя. Я слушаю так напряженно, что превратился в сплошное молчание, в предельное молчание, за пределами которого во мне что-то должно взорваться. Что-то должно произойти, нужно, чтобы оно произошло, оно уже здесь, почти здесь. Я слушаю, затаив дыхание, как Крэббот слушал свою сумасшедшую креолку, боюсь спугнуть. Оно вибрирует вокруг... необходимо все оборвать — дыхание и все контакты, чтобы подключиться к нему, не нужно ничего, кроме него...

Грегори тоже что-то почувствовал. Он сидит неподвижно с широко открытыми глазами. Я невероятно измотан, удивительно, что я еще жив, во мне осталась одна душа, готовая воспринять не знаю какой вопль.

Господи, Господи!..

Какой-то голос во мне взывает помимо меня. Боже!..

Но какой еще Бог, если храмы пусты и боги мертвы?

Незнакомый Бог, рождающийся Бог... Уже многие тысячелетия мы пребываем в земном иле, несчастные, разобщенные. Без передышки идем от одного существования к другому, угнетаемые многочисленными тиранами, обожаемые не единственным богом, страдающие не в единственном лагере. Мы постоянно надеемся на безусловное преображение, на землю Ханаанскую, на мир человеческого братства. Наши боги поистерлись, словно песок от морского ветра, но мы все равно связаны друг с другом, как море и песок.

Господи, Господи, ты не тот далекий и недосягаемый Бог, не тот, что вечно распят. Твоя земля не проклята. Твоя земля вовсе не приманка, не тюрьма, из которой хочется бежать в потусторонний мир, в пустой рай, откуда мы возрождаемся снова и снова, волна за волной.

Господи, тело вовсе не проклято, сердце имеет другие ритмы, люди величественнее, чем нам кажется. Господи, в глубине нашей ночи, в преддверии мрачного атомного апокалипсиса, неужели ты оставишь нас одних, не пробудившихся, как скалу среди необъятного моря, готовую себя уничтожить?

Господи, мы столько прошли после древней ночи, но наш путь не кончается на этой светотени, на слепом разуме, который разделяет и вносит раздор, на бессильном сердце, годном только для слез и стенаний. Богоявление было обещано земле, тело имеет твой отблеск, тело предназначено для того, чтобы стать одеянием твоего света, как море предназначено для зари, повсюду разливающей радость единого Солнца.

Господи, Господи, мы такие неуклюжие с нашими руками, сердцем, головой, но, несмотря на это, наша любовь стремится стать необъятной, как вселенная. Мы хотим удержать вечность в своих руках, свет в своем взгляде. Господи... Господи, ты вовсе нам не чужой. Ты — это мы сами, ты скрываешься сам в себе. Твой блеск -здесь, на земле, в теле, об этом свидетельствует наша величайшая мечта. Господи, мы столько прошли, мы ждем тебя тысячи и тысячи лет, мы устали от наших стен, мы погибаем от наших знаний, так ничего и не узнав. Ах! пусть люди снова соединятся с морем, пусть небо соединится с землей, как чайка с волной. Пусть все прояснится, Господи!

Что-то шевельнулось во мне, где-то очень далеко, на другом берегу. Я четко это улавливаю. Но какой зов? Какой ответ?.. Все время чего-то не хватает.

— Тебя ищут!

Абсурд, но сердце у меня сжимается, словно за мной по пятам гонится гестапо.

— Там, за окном.

Он прижался носом к оконному стеклу. Два пылающих глаза — Росс! Искатель розового дерева... и тут же исчез. Одним прыжком я оказался у двери.

— Росс!

Он не отвечает... Шагает под дождем. Руки в карманах, идет один по набережной, неуклюжая спина согнулась, словно под тяжестью.

— Росс!

Он не ответит, я знаю. Он тоже идет неизвестно куда, скрывает в себе свою тайну. Бухта струится вокруг своими водами, тенями, терпким запахом пресыщенной земли и гнилых водорослей.

— Кто там?

— Датак, приятель...

Грегори кладет мне руку на плечо. Вместе мы наблюдаем за дождем, за этой тяжелой тенью, которая где-то там исчезает. Склонившаяся мачта "Святого Людовика" напоминает останки корабля, затонувшего после того, как он прошел в ночных глубинах двадцать тысяч лье.

— Если бы ты знал, Иов, как мы одиноки!..

Я молча слушаю, что он мне скажет. Слушаю, как под дождем надвигается катастрофа, печать которой лежит на всех лицах. Мое сердце сжимается в комок, как дитя в утробе матери, как две руки в порыве страдания. — "Большая голубая яхта, слышишь, Иов, с белоснежными парусами..." — и самолет Венсана взрывается в небе. Крэббот, Росс и многие, многие другие — мы все знак чего-то, искатели приключений без приключений, идущие по волнам... Знак чего? Вымощенные пути рассыпают искры, проникают в глубь ночи, в глубь развращенного времени, где мы бьемся над решением задачи, мы, носители великой тайны, которую не в силах разгадать.

Прислушайся, брат... не наша ли это одинокая и потерянная тень движется под дождем, словно тень ангела, который давно уже перестал стучать в двери и до зари бродит в поисках единственного среди обломков этого кораблекрушения света?

Нас слишком много — незаконнорожденных детей, креолов неба и еще невозделанной земли. Наша родина еще не родилась, наш род рассеян. Иерусалим мертв, и мы, как Вечный жид, бродим по всему миру.

Что же нам остается? Мы не вхожи к этим хозяевам жизни, мы не вклиниваемся в их машину. Значит, оставаться здесь и ходить по кругу, как ослы на привязи?

Когда-то мы были крестоносцами, иоаннитами, паломниками, разбойниками на дорогах Китая — все это я прожил, все понял — мы были конквистадорами, хаотическим нагромождением вещей; я повсюду искал свои следы... этот мир закрыт. Этот мир завершен, он весь нанесен на карту, от Амазонки до Эвереста. Искать приключений нужно в другом месте!

Нам ничего не остается, кроме фальшивок, называемых революциями, да возможности бессмысленно умереть с какими-нибудь покинутыми Богом черными собратьями во имя протеста против порядка, который нас убивает... Мы — последние сыновья Нуньеса де Бальбоа без Тихого океана, последние катары, созревшие для мирской инквизиции. Мы живем в эпоху инквизиций и концлагерей, нам нет в ней места. Мы не входим ни в какие рамки — нас хотят обстругать, мы — бесполезные дощечки, пригодные разве что для костра.

О, я знаю их наизусть — и здесь, и в любом другом месте, на всех дорогах, на всех абсурдных дорогах, я знаю этих белых ворон, бунтарей против всего, против себя, бродяг, которым нигде нет места. Чего же мы ждем?

Мы — свидетели, мы — скорбные архангелы рушащегося мира, дети новой расы, которая еще не родилась, но уже вибрирует в нас, словно ветер, несущий в себе угрожающий вихрь и новые семена. Я не знаю, что мы хотим сказать, наш оракул скрыт за семью печатями, наши мечты смутны, знаки противоречивы. У нас нет ключа. Но мы стоим на новом пороге и стучим, стучим, подобно той лесной обезьяне, что захотела стать человеком. Мы теряем себя в бунте, в гордости жертв, в гипнозе отрицания, в опустошенности и грезах. Но наш смысл вовсе не в том, чтобы стать жертвами или от всего бежать; он выше, чем бунт.

Наш смысл в том, чтобы стучать в ночь, как стучат дети, пока дверь не отворится.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

— Где китаец Ван, ты не знаешь? Маленький негритенок молча смотрит на меня.

У него на поясе деревянная сабля, во рту конец стебля сахарного тростника, длиной с него самого. Он жует его, демонстрируя свои великолепные зубы.

— Дашь десять франков?

Уже дюжина ребятишек, черных и креолов, вооруженных копьями и стрелами, окружает меня, издавая воинственные крики. Первый, не говоря ни слова, бросает на них пренебрежительный взгляд и с чувством собственного достоинства берет меня за руку.

— Пойдем.

Солнце в три часа дня жадно высасывает влагу из размокших улочек. Влага белесым паром покидает деревянные палисады, дымится на крышах, покрытых пальмовыми листьями, устремляется в низкое небо, что повисло над черным кварталом и вбирает в себя умопомрачительные запахи тухлой рыбы и ванили.

Ван — мой последний шанс.

Дети затерялись в пестром узоре улочек и внутренних двориков, неотличимых друг от друга, с кучами пустых ракушек и сохнущим бельем. Меня увлекает за собой маленькая, горячая и энергичная рука ребенка. Я здесь не полностью, но мой механизм давно заведен, он продолжает работать, толкая меня вперед. Я двигаюсь по инерции.

Нужно встряхнуть себя, иначе я упущу Вана, как упустил уже директора Управления рудниками. А "Пилигрим" — это моя свобода. Ребенок подбирает гальку и метко швыряет в рыжего пса, который с визгом убегает. Башмаки шлепают по вязкой жиже. Свобода, свобода... я повторяю это слово как МАНТРУ, в ритме чавканья моих башмаков. Если очень сильно взывать, что-то должно когда-нибудь отозваться! — есть такие слова, которыми надо заполнить себя до предела и тем самым заставить их как бы родиться.

Прямо возле нас вспорхнул сине-зеленый зимородок. Ах! я замер, я завис, словно обезьяна! Я жду сам не знаю чего... возможно, видения, возможно, взрыва жизни, которая внезапно разверзнет свое лоно, истекая чудесами.

— Здесь!

Гирлянда розового мха сбегает по бамбуковой решетке; коралловая лиана, как в Индии! Хижина стоит на высоких сваях и покрыта гофрированным железом. Ван — первый делец в бухте.

— Я от Крэббота.

Китаец вводит меня в пустую комнату, где на полу лежит циновка, несколько подушек оливкового цвета и стоит низенький столик. Вид у китайца такой же приветливый, как у решетчатого настила.

— У меня к вам записка от Крэббота.

Ван разворачивает ее и читает. Затхлый запах сочится из-за перегородок и стискивает глотку. Мою сорочку можно уже выжимать.

— Садитесь, господин.

Ван улыбается и протягивает мне веер из пальмовых листьев.

— Значит, вы — тот самый белый золотоискатель... Узенькие глазки не мигают, тысячи пальцев ощупывают меня и ищут возможности схватить.

— Я слышал о вас. И подумал, что мы обязательно встретимся. Как интересно, правда? Вы -друг господина Адвоката, а мы здесь для того, чтобы помогать друг другу, не так ли?

Ван говорит негромко, обмахиваясь веером. Двуличный, как сказал Крэббот, но для меня он постарается.

— Я весь к вашим услугам.

— Дело в том, что я нашел золото...

Я по-дурацки гляжу на его жирную грудь, на которой каплями выступает пот. Ван сидит, откинувшись назад и уперев локоть в подушку.

— Не знаю точно, сколько, но ЖИЛА мощная. Я еще не начал разработку, мой товарищ умер там, в горах... Потом дожди. Я думаю вернуться туда в сухой сезон.

На какую-то секунду я увидел улыбку Венсана, наполненную птичьим гомоном Базальтовую бухту, чистую воду под корнями мариакуго — прекрасная голубая яхта, да, Иов... — все это перед желтокожим созданием, которое вежливо кивает головой.

— Вы можете купить у меня жилу?.. Но мне нужен аванс — закупить снаряжение.

Ван бросает на меня беглый взгляд.

— За половину цены. -Что?

— Я предлагаю вам 50% официального курса.

— Но это же воровство!

— Ну, зачем такие слова?.. Все воруют, дорогой господин. Почему бы вам не пойти к моему уважаемому коллеге, господину директору Управления рудниками?

— Знаете, почем ваши торговцы продают литр масла в горах?., за грамм золота, вы слышите, за один грамм! А сколько надо попотеть, чтобы его добыть...

— Но, уважаемый господин, вам, вероятно, нравится потеть. У меня тоже немало такого, от чего приходится потеть.

Похоже, Ван просто развлекается, спрятавшись под маской прогорклого масла.

— В принципе, вы — игрок, я — тоже. У вас свой риск, у меня свой... Интересна во всем одна только игра. Все играют, уважаемый господин, все, кроме тех, кто уже там — там их одолевает скука.

Ван смотрит на меня с явной симпатией. Мне нечего сказать. Я целиком в его власти.

— Разумеется, я дам вам аванс, а кроме того -снабженца.

— Чтобы он всадил мне мачете в спину? И чтобы я стал пищей для аймара?

— О-ля-ля! Какие речи! Вы — ведь друг Крэббота, не так ли?..

Ван наклоняется ко мне с расплывшимся в улыбке лицом. — Короче говоря, вы отказываетесь от снабженца... За авансом можете прийти перед самым отъездом. Что касается доли, то будем считать вопрос решенным. Я сообщу вам о тех мерах предосторожности, которые необходимо принять, -воров вокруг, как вы понимаете, достаточно.

Я вышел. Кровь клокотала у меня в висках.

Две женщины, нагруженные рыбой, топчутся возле меня, перекатывая под тканью необъятные бедра. Все смутно прокручивается в моей голове, и я чувствую внезапную усталость, как будто только что сверхчеловеческое усилие вернуло меня к реальности. Лицо стало липким.

На углу улочки я остановился. Десяток ребятишек, сложив руки на коленях, зачарованно сидели на корточках вокруг торговца бумажными змеями, а тот что-то рассказывал, широкими жестами указывая на горизонт. Бумажные змеи на длинной палке, розовые, зеленые, фиолетовые, и несколько золотистых самолетиков неподвижно висели в густом воздухе. На его запястье виднелся рожок.

Изрезанное глубокими морщинами лицо торговца напоминало маску из Конго; его пламенный взгляд видел, казалось, что-то там, вдали. Очарованные дети следили серьезными, широко открытыми глазами за его жестами, уводящими к горизонту, поверх дымящих крыш и верхушек деревьев, как будто увидели там какой-то странный, медленно приближающийся корабль, а то и черного принца с изумрудным караваном. Я вспомнил, как у ворот Кандагара в толпе ребятишек целое утро слушал старого афганского певца, который славил розовые пески и сиреневые колючки пустыни на древнем, трехструнном инструменте, и его всевидящие глаза излучали свет.

Я устремился по соседней улочке, оставив позади старого негра с горсткой детей, бумажными змеями и медным рожком.

Ван — человек, конечно, симпатичный, но прохвост. Тем не менее, путь свободен: через полгода — бухта Трезор. Пятьдесят процентов, какая, в конце концов, разница? "Пилигрим" спасен. Полгода...

Огромные стрекозы, опоясанные синими кольцами, рывками выныривают из дымки, напоминая о реальности. Вода плещется о выдолбленный, покрытый шлаком латерит. Закудахтала курица.

Я двинулся по черным и гудящим извилинам улочек, преследуемый звуком рожка, который словно призывал меня уехать, и упрямым детством, которое снова и снова стучало в мою дверь.

Внезапно я вспомнил недавний сон. В последнее время мне снятся странные сны: кто-то торопится что-то сказать, а я не понимаю, ничего не понимаю. Эта могила... Нет, все понимаю, только не умом, а чувством. Все понимаю, но здесь, снаружи, я отрезан, как утративший память, который пытается что-то вспомнить, а всплывают только бессвязные нити и какие-то тревожные символы. Необходимо полностью себя восстановить!

Долгий мучительный спуск в могилу, возможно, это моя могила. Я очень отчетливо вижу вход, сверху вниз, как в подземных ходах Луксора, под огромной желтой, обваливающейся площадкой узкий прямоугольный вход, по которому я с большим трудом пробираюсь. Кажется, мне что-то надо в этой могиле найти.

Полная темнота. Иду наощупь. Странное ощущение: я нахожу следы многочисленных умерших, которые все оказываются одним человеком. Остатки позолоченных драгоценностей светятся в темноте — украшения, цепочки, какой-то вычурный талисман: эти ценности наполняют меня необъяснимым чувством, будто они мне очень близки... останки одного тела, в которое слились остальные тела.

И вдруг я все понимаю. Единственный мертвец, что-то ищущий в своей собственной могиле, ЭТО Я САМ.

С трудом, очень медленно я поднимаюсь наверх. Я невероятно тяжелый. Тело свинцовое. На мне какой-то плащ, которой стесняет мои движения. Наконец я выбираюсь наружу и к своему разочарованию оказываюсь в необъятном пространстве. Насколько хватает глаз вокруг желтые сыпучие земли, стремящиеся меня поглотить. До всей глубины моего существа я охвачен жгучим чувством одиночества. Один — я всегда один — но это... одиночество невероятное, оголенное, растрескавшееся повсюду, как стена приюта. Ах! эти рытвины сейчас меня поглотят! и я зову, зову на помощь. Потом смолкаю. Все бесполезно. Можно взывать целую вечность: здесь никого нет.

И я иду дальше по желтой корке, которая трещит под моими ногами. Я тяжелый, тяжелый, как тысячелетия. Все необъятно голо, все испещрено трещинами.

Внезапно я переношусь в родительский дом, но в какой-то странный, мне незнакомый. В доме моя мать и три сестры: Анна, Сесиль и Маргарита. Они сразу меня узнают и ничуть не удивлены моему приходу. Но я узнаю их с большим трудом. Приходится вплотную подойти к Сесиль и долго смотреть ей в лицо, настолько все смутно. И тогда, помимо моей воли, откуда-то из глубины, вырывается пронзительный крик, который будит меня: "Вы все — как тени, как тени!"

Улочка вывела меня прямо к "Святому Людовику". На набережную переброшен трап. Шумные, смеющиеся бразильцы грузят ящики, пахнущие ванилью и перцем мешки, бочки с соленой треской. Скрипит перлинь. На палубе чинят парус.

"Святой Людовик", Сальвадор. Человек в соломенной шляпе маркирует грузы. Дети играют на палубе в прятки.

Два таможенника, рассеянные и удрученные,

отгоняют мух, которые роятся над кофе. Женщины

бродят с корзинами папайи. Шум обволакивает меня теплыми волнами, как прибой. Словно сухой бамбук, разбросанный в разные стороны, со смутной каплей моего "я", я стою на краю трюма, откуда струится густой запах ванили; другая часть моего "я" — на залатанном фоке, на этой руке, скользящей по валу брашпиля, на ярком платье креолки.

Я взгромоздился на скрипящий рангоут, я скольжу с

приглушенным шумом ящиков на дно трюма, под

рокот ругательств и смеха, под жужжание мух, которые проникают повсюду.

Черная вода бухты раскачивает соломенную пробку, спелый апельсин...

"Святой Людовик"? Но это ничего не раскрывает у меня внутри, там только зов, дыра. Это слово ничего к себе не притягивает, кроме жужжания липких мух в ванильной испарине. Вокруг меня, во мне самом, в этой оглушенной пустоте вещи стремятся пробиться и давят на мою оболочку, замкнутую на три оборота!

О, я пребываю и в других местах — наверху, внизу, внутри, они зовут меня, подают знаки, стучат, призывают к себе. Я борюсь с волнами на нескольких палубах одновременно — никакой связи. И даже не знаю, верен ли путь, которым идет мой корабль! Я лежу в дрейфе в бухте, как старая драга, в шкуре Иова, но это не то, совершенно не то. Я не здесь, я не здесь. Конечно, я взял курс на "Пилигрим", туда, за четыреста километров поваленного леса и болотных зарослей, через полгода, не раньше. И "Пилигрим" будет, будет, черт побери! Но все другие, там, внутри, разноцветные " Пилигримчики " тоже имеют свои идеи, то и дело происходят разные вещи, и я не узнаю в них себя, желанные, призываемые всем этим упрямым и несогласованным экипажем, моим разноцветным экипажем, напоминающим полинезийский тотем, который напряженно трудится сзади, снизу, сверху, внутри, и когда это приходит, возникает чувство близости, судьбы: происходит щелчок. "Святой Людовик"... никакой связи.

Мы слепы и глухи, как пробка, даже перед теми знаками, которые сами же вызвали. Мы ничего не знаем, абсолютно ничего.

— Хочешь папайю?

— Нет.

— Хочешь пойти со мной? -Нет.

— У тебя что, нет денег?

— Я — Иов. Оставьте меня в покое!

Как все ясно и неопровержимо: Ван и Крэббот, Венсан и Грегори — все, все взаимосвязано! Если бы ухватить нить... какое удивительное, какое вечное чудо! Все взаимосвязано, все взаимосвязано... Нужно только понять язык.

Как мы ко всему невнимательны!

Необходимо поймать ту нить, что соединяет все эти вещи. Мы ничего не видим, все происходит с нами как бы случайно, как с пьяницами, пусть с выдающимися пьяницами. Мы даже похожи на Почетный Легион, разве что скованный в своих действиях.

"Пилигрим", я хотел тебя с такой силой, и ты будешь, ты уже почти здесь, осталось всего полгода. Но чего хотят пираты, которые стоят за всем этим?

"Святой Людовик"... но я схожу с рельсов, я, выражаясь их языком, формулирую понятия. Возможно, это и есть жизнь: формулировать более или менее четкие понятия, которые врастают в землю -и все меняют. Понятия, способные все изменить.

Нужно думать выше, не в трюмах, не на палубе, а на фок-мачтах больших рыболовных судов.

— Хочешь папайю?

— Оставь меня в покое! Она даже не симпатична!

Я хожу вокруг этой посудины кругами, как муха вокруг сахара. Абсурд! Но мне нужна вода — мне необходимо подняться на борт — вода вокруг, вода подо мной, скользящий шум, трепет, который превращает вас в тысячу бликов, и вы растекаетесь по всей ее шири. Мне нужна вода, как нужно дыхание. Возможно, мне суждено утонуть.

И вновь это навязчивое ощущение, что я стою перед дверью, которая вот-вот откроется — и тогда тайна исчезнет. Мир станет светлым, прозрачным, каждая вещь окажется на своем месте. Открытая жизнь!

Это где-то здесь, рядом, а я не взлетаю... остаюсь привязанным к своему панцирю. Но он трещит, трещит по всем швам!

— Хочешь папайю?

— Пошла прочь!

Должно быть, я заорал, как одержимый. Она убежала, перепугавшись, с корзиной в руке.

Ударил колокол, призывая на вечерню; раскачивающаяся бронза врезается в мякоть дня, касается пальмовых листьев. Все зовет! Если бы я мог скользить с тем, что меня тянет, свободно струиться до самого края моей пробоины, а там, наконец, прыгнуть — канатоходец, отбросивший свой канат!

Я повернул машинально в город, лаская в мыслях свой "Пилигрим"; запах ванили и рыбы потянулся за мной следом. Теперь я знал, что "Пилигрим" будет, и это было прекрасно. Но вся эта сила, которую я обнаружил в гроте, уже в течение года шарит вокруг меня — вероятно, она хочет свалить другие стены, возможно, где-то есть другой парус. Это меня и мучит.

Полгода... Полгода топтать эти улочки. Тревога бродит вокруг меня. Она притаилась сзади, такая же реальная, как запах фруктов, готовая возникнуть при малейшем знаке, стоит мне только сунуть нос куда не следует. Я втягиваю плечи и спиной чувствую, как она нащупывает путь. Достаточно пустяка, отголоска мысли, даже шага, любопытного взгляда, — войдет в меня молниеносно, как струя, пущенная каракатицей, и я ничего не смогу сделать. Я втягиваю плечи и сжимаю кулаки в карманах. Потом, уцепившись за краешек гранита в глубине, повисаю там, внутри, как в испанском га-лионе. И говорю: нет!

Одно и то же, одно и то же! Время вытягивается, вытягивается, и вот уже звездообразно расползается еле заметная трещина — черная расселина.

Именно тогда все и началось. Я вижу происходящее так, словно это было вчера, вижу семиклассника из парижского лицея Бюффон. Он подает мне знак в Кайенне. Как-то, в пять часов вечера, я возвращался после уроков домой... Четыре раза в день я проходил по бульвару Пастера и улице Ле-курб в потоке машин и спешащих людей. И каждый раз — одна и та же аптека с хрустальными шарами, желтым и сиреневым, один и тот же продавец сыра, домашняя птица, подвешенная, как лук, на мраморе мясной лавки, стук по доске для рубки мяса. Вот здесь, перед мясной лавкой, и началось мое недомогание. Слышались крики зеленщиков, чуть дальше меня ожидала огромная ортопедическая нога. И вдруг я почувствовал, что опустошаюсь, теряю себя, и что-то во мне стало подниматься изнутри, словно это не я, а кто-то другой.

Я побежал к скверу, рядом с которым мы жили. Недомогание продолжало нарастать, а когда я оказался у бересклета возле здания, окруженного черной решеткой из кованого железа, оно стало похожим на головокружение. Я вижу это так отчетливо! Я остановился перед бересклетом, мое сердце бешено колотилось. Взялся рукой за холодную решетку. Мне предстояло обогнуть угол сквера, открыть лязгающую дверь лифта, створки которой захлопнутся одна за другой, подняться на седьмой этаж, створки хлопнут еще раз, позвонить, открыть еще одну дверь, пройти по коридору с застекленными дверьми, швейная машина Зингер, китайская ваза, наконец, комната с огромным ободранным шкафом из красного дерева... кошмарное головокружение от этой массы вещей, которые набрасываются на меня по четыре раза в день; сейчас это произойдет, через тридцать секунд, через двадцать, лифт, двери, -десять секунд, пять секунд... и, закрыв глаза, я изо всех сил уцепился за решетку, чтобы устоять перед фантастическим напором вещей.

Назавтра то же самое — каждый день, каждый день — кишащие дни, собранные вдруг вместе: мгновение. То мгновение, за которое я успеваю разве что проглотить слюну. Вся жизнь перед глазами, разложенная, насколько хватает взгляда, как неизбежная улица Лекурб среди сиреневых аптек и сыров. Ах! Я всего лишь крошечная точка в чудовищном нагромождении асфальта и зданий! Ничтожный школьник, готовый расколоться, словно сухой орех.

Тогда я помчался со всех ног, как растерянное животное, ворвался в лифт и ринулся наверх, чтобы влиться в шумиху своих братьев и сестер, в теплую и добрую возню, что смыкает руки над чернотой... Я сражался с собой, как с бандой грабителей.

Удары соборного колокола сменились колокольным перезвоном больницы Сен-Поль. Продавец содовой везет свои теплые напитки и термосы по разбитым мостовой. Он толкает тележку, едва касаясь ее рукой, втянув голову в плечи, не произнося ни слова. Ястребы кружат над деревянным балконом, над которым нависла капустная пальма. Д-р Жоан Корвало

Дантист Консул Бразилии Второй этаж Дверь открыта. Я пулей взлетаю по лестнице.

— Консул принимает?

— Вы торопитесь? -Да.

— Подождите немного, он занят.

Служанка, подавляя зевоту, впускает меня в темный салон и задвигает за мной ярко раскрашенную ширму, на которой танцуют фисташковые негритянки.

Я один, удивленный тем, что нахожусь здесь.

Тепловатая, чуть затхлая тишина витает в полутьме, смешанная с запахом старых газет. В коридоре валяются чьи-то стоптанные башмаки. Под хрустальным колпаком часы показывают полдень, а может, и полночь.

Придется ждать несколько часов... Но мне консул нужен немедленно! Сейчас же уехать. Впрочем, я — идиот, он ни за что не даст мне визу просто так, как дают земляные орешки. Необходимо создать определенные трудности — таков принцип... Я попрошу у него туристскую визу. Нет, у меня заканчивается контракт с Управлением рудниками, я хочу съездить в отпуск в Бразилию, в Сальвадор — вполне естественно и просто, как "бонжур"... Нет, я журналист, независимый журналист, возвращаюсь во Францию через Бразилию.

Календарь "Пан эр де Бразиль" висит в углу над сервантом, на котором извивается деревянная гремучая змея. Тринидад — Кайенна — Белен — Рио-де-Жанейро. Тонкие красные линии запросто пересекают моря и континенты. Рио-де-Жанейро — Дакар — Тунис — Каир... и готово!

Повсюду авиакомпании, морские и железнодорожные пути, а я сижу здесь, пригвожденный, как во времена галер и дилижансов!

Что касается меня, то я бретонец и индус, вполне сносный китаец с долей негра и вкраплением лопаря, а они выжимают из меня сок из-за дурацкого французского паспорта!

Виза в Бразилию — абсурд. Мой паспорт до треска напичкан теми визами, какие мне только потребуются. Мне дозволено уехать немедленно, неважно когда и куда, к черту на рога или в Патагонию, если мне это захочется, пора поставить на этом точку.

Карвало поинтересуется "мотивом поездки". Если я скажу ему: "Свобода" — он примет меня за сумасшедшего.

Ждать полгода, цепляться за этот "Пилигрим"... Я могу, конечно, попросить визу, неплохоиметь ее на тот случай, если... Вот именно. "На тот случай, если" они не поймут. В том-то и дело.

Я оторвался от календаря. Свет просачивался сквозь закрытые ставни и вырисовывал пенные реки на цветном макете. Здесь душно... Внезапный грохот, словно бортовой залп, заставил меня отскочить назад, как будто я собирался вышибить ставни. Разъяренный попугай, скрестив лапы, уцепился за карниз и болтался передо мной, перекатывая в своем горле целый кабестан.

Сидеть и ждать.

"Фигаро Литтерэр " трехмесячной давности, "Трибуна де Импренса де Рио ", американские герлс цвета свежей ветчины. В конце коридора на мраморном столике поблескивают маленькие скребки дантиста.

Впрочем, не я в зале ожидания, а зал ожидания во мне — со множеством мелких шумов, пронизывающих меня так, словно меня здесь нет.

Леглоэк — конечная станция. Зал ожидания, в глубине — приглушенный шум рычагов, тающий пар. свистки, сигналы к отправлению поезда мечты -всегда одного и того же, кажется, он отбывает. А я — зал ожидания, который остается, с гладкими скамейками, по которым скользят многочисленные ягодицы, и с часами на стене, которые безостановочно вращают по циферблату свои стрелки. Поезд отбывает не то в 17, не то в 22 часа с точными минутами. Мои пассажиры всегда торопятся; они разъезжаются в разные стороны, а меня оставляют в незавершенном виде, зал ожидания, который никуда не уезжает.

Моя стрелка вращается и вращается в поисках нужного часа.

Я переполнен мыслями, которые подкатывают ко мне к двум часам ночи в запахе шлака и тающего пара. Что касается меня, то мне никак не ухватить истинные 17 или 22 часа, возможно, это 17, которое само в силах поймать свой час. Слышны выкрики, оповещающие о теплой содовой, о термосах или требующие внимания, чтобы... но в принципе никогда ничего не происходит.

— Извините, извините, проснитесь... Que calour,

Nossa Seniora!3

Передо мной колышется живот, покрытый белым халатом. Над ним седая бородка.

— Вы по зубным делам или консульским? Он увлекает меня на порог своего кабинета.

— Слушаю вас.

— Я хотел бы уехать.

— А-а-а. И куда же?

— В Сальвадор.

— А что вы там собираетесь делать?

— Хм... туризм. Возвращаюсь во Францию, я журналист, независимый журналист, и я...

Консул скептически пожимает плечами. Он стоит в нерешительности возле двери и рассматривает меня со всех сторон, как витрину.

Да, я не побрился. Вчерашний дождь спиралью закрутил мои брюки. Я краснею, как дурак.

— Всего на три месяца. Временно.

Консул ныряет в глубину комнаты и возвращается с какими-то листками.

— Заполните в трех экземплярах.

Не успел я сказать "у-уф", как он уже скрылся в кабинете. Я ухожу со своими листками. На фоне нежно-розовых обоев цветет невероятно красивая юкка.

— 45 крузейро... восемьсот франков.

Позади меня хлопает дверь. Я спускаюсь по лестнице, залитой ярким светом.

— Одну минутку! Как ваше имя?

— Мое?.. Леглоэк.

— Леглоэк, Леглоэк... подождите... Вам надо принести разрешение из полиции. Вы на учете... понимаете?

Трах! Дверь закрывается.

Я выхожу от Эжени с барабанным боем в голове. За мной следует Грегори. Их там около двадцати, английских негров из Барбадоса с визгливыми девицами. Крэббот сидит в своем углу мертвецки пьяный; перед ним пять стаканов, которые он по очереди наполняет и опустошает: "Все надо делать быстро, понимаешь, быстро". Эжени не сводит с него глаз.

Полная луна появляется за черной линией мангровых деревьев, словно несомая молочной дымкой, в которую вливается пронизывающее ее, как бурав, назойливое стрекотание насекомых, шепот бухты, поблескивание светлячков на телеграфных столбах, поскрипывание нетопырей, пролетающих, как дуновение ветерка. И повсюду этот запах, как при выпаривании черных рабочих халатов в интернатах. Делать быстро, быстро...

И мостовые, сверкающие мостовые, которые пахнут Прекрасным Островом и набережной Турнеля, Бомбеем, бесчисленными и похожими портами, бесконечностью ночей, где люди бродят, влекомые одной и той же тенью.

— С меня хватит, enough.4

Грегори стучит каблуком, словно Кайенна исчезнет сейчас, как в сказке, под нашими ногами. Он стучит каблуком, но мы остаемся на прежнем месте. Мостовые, бесконечные и напоминающие друг друга, как биение нашей крови на протяжении долгих ночей. Делать быстро...

На углу улочки видны смутные очертания копошащейся группки, игральные кости раскатываются в разные стороны. Под керосиновой лампой выпрямляется ведущий игру с плоскими скулами и искрящимися глазами, окаймленными золотыми ободками, — божество ацтеков, вставленное в оправу ночи. Лицо на уровне стола, маленькая девочка играет с неистовством. Она подталкивает серебряные монеты на тряпку, к клетчатому рисунку которой примешались чернильные пятна. Делать быстро, быстро...

— Довольно, ты понимаешь? -Да.

— У тебя есть золото.

— Если хочешь, я тебе его отдам.

— Ты сумасшедший!

— Можешь сходить за ним, я отметил место. Найдешь старую отметину. Она зарастает, но можно проследить по зарубкам мачете — очень четкий скошенный край, на высоте колена под свежими ветками.

— Что с тобой? А твоя яхта?

— Не знаю.

Под желтым потоком, льющимся из фонарей, мостовые вытягиваются и вытягиваются; бродят тени, скользят голые ноги, в золотом окаймлении дверей вырисовываются силуэты и зовущие руки. Ночь, теплая, как живот.

— Я, лес... ну и что дальше? что делать?

Ритмичное эхо отдается вдали, как звук тамтама. Набережные погружаются в разорванный золотой блеск черной воды, до самой макушки мангровых деревьев, где умирает луна.

— Оставаться здесь нельзя, иначе сгниешь. Грегори яростно стучит каблуком, но никто ему

не отвечает, кроме эха вдалеке да клокота нашей крови под импульсом раздраженной лимфы.

— Надо бежать, ты слышишь, Иов?

— Да, слышу. Замолчи.

Что делать? Эти слова стучат в моей голове. Что делать? Неотступно, как сама жизнь. "Пилигрим", Бразилия, Кайенна... литания под ритм шагов впивается в затылок. Делать быстро, быстро...

У меня в кармане три бразильских формуляра, по-прежнему незаполненных. И Кайенна, Кайенна, как болезнь, ужасно похожая на жизнь. Кайенна, Бразилия, "Пилигрим"... Какая разница? я прекрасно могу жить в другом месте!

И прекрасно делать что-то другое.

Я вибрирую во всем этом, как зверь с проткнутым животом. Я мог опоздать на свой поезд, заниматься разведением горчицы или маленьких Ле-глоэков, какая разница?

Вот еще одна волна, которая выплевывает жизнь в воздух, а за ней тысячи других, которые тоже выплюнут тысячи жизней, — все похоже, все одно и то же. Ужасающий отказ. Убийство!

Со "Святого Людовика" доносится ритмичный стук. Он дрожит в воздухе с множеством насекомых и, сопротивляясь поглощению, упрямо вибрирует, как человеческое сердце. Что я здесь делаю?

Случайный золотоискатель. Случайный... Этой ночью при лунном свете в порту, похожем на все порты мира, я, как две капли воды, похож на все бродячие тени. Есть что-то, что нужно делать, чем быть, для чего мы предназначены, что является именно этим, а не чем-то другим. Не Кайенна и не Китай... так что же тогда? Если бы можно было знать!

Но есть только эта ночь, идущая своим чередом за тысячами других, которая соединяется с безразличием лун, и есть я, который не су-ще-ству-ет. Делать быстро, быстро... — Иди.

Грегори берет меня за руку. Трап спущен на пристань. Их шестеро, они сидят на корточках, с обнаженными торсами, на палубе "Святого Людовика". Я карабкаюсь на борт и проскальзываю в угол позади них, прямо у люка трюма. Они меня заметили, но ничего не говорят. Все удивительно неподвижно на борту этого судна, кроме двух человек, один из которых стучит по старой бочке для сельдей, а другой — по бидону для мазута. Звук полого железа чередуется с глухим, глубоким звуком дерева, как два волнующих зова, кругами расходящимися в ночи.

Как неподвижны эти люди — базальтовые глыбы! У самого старого на шее белая епитрахиль, как змейка света. Он вынул из бочонка маракужа и молча пьет. Скатерть волн, почти твердая, объединяет этих людей, словно ритуал, — она замыкает круг на судне; я тоже охвачен его тишиной.

Стук наматывается и поднимается в спокойном опаловом свете, он тянет и тянет, и окутывает меня водой бухты, водой очень древней, которая плещется о мостовые и о бесконечные ночи, что бродят во мне и стучат, как путь, ведущий из глубины жизни, как вечное, всегда существующее движение. Он тянет и тянет, и я чувствую, как вздымается большая волна, огромная волна, которая приходит во сне и перекрывает все, — вода навсегда, ласковая, лишенная памяти. Это идет из глубины жизни, как ступеньки страдания, которое никогда не кончается, такая древняя жажда, что кажется самой жизнью, жизнью без конца, жизнью негра на все времена.

Итак, я с ними. Я смешался с испарениями ванили, которые поднимаются через решетчатый настил, с просачиванием заклепок под моей рукой, сплавился с огромными кубами, плавающими вокруг меня, которые ощупывают и текут в дрейфующем запахе каменноугольной смолы и рассола; меня унесло со стуком ящика, с шепотом моря, со скрежетом строп. Все пропитано морем, все приятно, как прикосновение рук во время сна. Я с ними, меня не отвергли в марше к забвению, такому древнему, что оно кажется самой жизнью, жизнью, которая возвращается, жизнью негра без единого слова.

Все постепенно согласуется между рангоутом, натянутом в бледном свете поднимающейся луны, этими людьми и мной — нас склеивает одна и та же смола, как кровь, соединяет одно и то же ритмичное биение и вытягивает из нас, через стены, словно по очень давнему согласию, другие руки.

Я положил голову на канаты, глаза мои утонули в небе — старой цистерне, вода против воды. Облака скользят по реям, фалы полощутся на ветру, трещит перлинь. Скоро мы покинем вражеские земли, этот четвертичный период с его фальшивыми белыми.

И вот они начинают хлопать в ладоши.

Они хлопают и хлопают, и в глубине моего живота возникает какое-то шевеление, смутный импульс, как дрожь пробудившегося черного питона. Что-то вибрирует в боках корабля, в глубине живота под такой тяжелой водой, что стираются века, исчезает всякая память и — покой, покой, без единого вздоха — будто для того, чтобы поглотить весь наш путь и весь груз. Дрожь течет из теневых колец под нежный шепот Мертвого моря и скользит через все тело, чтобы присоединиться к монотонному там-таму и ко всей ночи. Она тянется из глубины веков, тянется бесконечно — черная эрозия в животе.

Один человек поднялся и начинает танцевать. Он делает шаг, потом другой; его руки медленно скользят вдоль голого торса, он кружится, кружится, словно стремится вырвать себя из черного кольца. Его руки поднимаются, плечи блестят, ладони раскрываются, чтобы принять луну; он кружится, кружится. На палубе раскачиваются тела -черные цветы в чреве забвения; они словно хотят следовать за ходом луны, которая тянет их к зениту, присоединиться к плеску волн о борт корабля, к глухому движению крови, к необъятному приливу насекомых и запахов, тяжелому, как старый Нил, способному утолить любую жажду.

Лежа головой на канатах, я пропускаю по моему борту тени кораблей и их позолоченные таверны, облака, бесконечное море в нежных шелках; я -полость из черного дерева, негритянский экипаж, древний негр, дерево, рея, днище корабля, лишенное возраста. А Грегори теребит меня и теребит. Ах! мы отходим, мы подняли якорь, мы уходим в открытое море под лунным парусом, мы плывем к берегам огромной черной Бразилии, где мы все забудем.

И как шум самого моря, мой экипаж начинает петь.

О re? preto esta chegando

О re? preto chegou

О re? preto esta chegando

О re? preto chegou.5

Они хлопают в ладони. Один кружится все быстрее и быстрее с закрытыми глазами, словно наматывает лунную нить, — он наматывает ее на очень древнюю звезду во впадине живота, которая сражается с другой, с ночью мира.

О re ? preto...

Рука Грегори сжимает меня будто для того, чтобы вместе погрузиться в колодец забвения. Мы подхвачены единым дыханием, этой бухтой, этим кораблем, мы ныряем в нежную плоть черной воды, одно и то же биение крови, переполненной тенями, нас растворяет. Мы становимся безымянным морем в начале веков, освобожденные от человеческой тяжести, морем-матерью, черной кровью под потоком лун. Я окунаюсь в древний прилив, который наступает и отступает, погружаюсь в сон богов, скитаюсь по старым портам, плаваю среди нежных водорослей... Я — черный и умиротворенный под дрейфующими звездами.

О re? preto esta chegando Chegou! AQUI!

Сюда!

При этом выкрике танцор замер с запрокинутой к луне головой и разведенными руками. Мгновенно наступила тишина, и как пригвожденные застыли потные торсы, раскинутые руки, ударники со своими ящиками — все замерли в ночи, и на этом фоне неожиданно громко застрекотали насекомые. Только один человек с белой епитрахилью поднимает руку...

Да, это то самое. Они здесь. Они хотят войти! Вибрация. Неподвижная, как могила, в окружении черных молний.

Я борюсь, борюсь — электрический циклон в моем теле. Я опираюсь на руки — они пригвождены к палубе; я упираюсь изо всех сил, чтобы преодолеть свинцовый гипноз, в котором я растворился -о-о! дважды умирать. И прыгаю на трап.

Только не это! Мое сердце начинает колотиться, как сумасшедшее, словно я только что совершил воздушный пируэт — и впрямь пируэт!

— Esta malouco. (Он сумасшедший (португ.))

Я стою на пристани неподвижно, насколько это возможно, и пытаюсь успокоиться — я инстинктивно прижимаюсь к своему сердцу, к другому сердцу в глубине. Только не это... но это в животе: тиски, что-то там колотится, вибрирует, поднимается и опускается, как спрут, что трепещет на песке. Только не это... только не смерть черного раба.

И я иду.

Я вновь обрел тяжесть тела, свою человеческую тяжесть, которая ищет и не может найти, которая ничего не знает, и прежнее страдание тоже со мной — мучительный и упрямый случай. Как все плохо!

Я все шагаю и шагаю. Мостовые сверкают, всегда эти мостовые, начиная с тех ночей моих бед.

— А-а! Вот и ты!

— Кажется; это сон.

— Я два дня тебя ищу.

Я делаю движение, чтобы оттолкнуть его.

— На этот раз не убежишь.

— Оставь меня в покое!

— Что ты здесь делаешь? — Отстань от меня.

— Ты у меня заговоришь!

Миньяр хватает меня за руку. Я стою неподвижно. Меня охватывает чувство какой-то обреченности, напоминающей эти мостовые, тени, бараки под железными крышами, где торгуют любовью, ночь, задыхающуюся от насекомых. Я не шевелюсь. Я жду.

— Ты удрал. Почему?

У него дрожат губы. Руки тоже.

— Ты ведешь себя так, как будто мы не существуем. Ты — провокатор...

Он вытирает рот тыльной стороной ладони. В его взгляде угадывается беспокойство с примесью ненависти.

— Ты оставил свой ящик и сбежал, почему?

— Ты боишься возвращаться... Отвечай же, мерзавец ! Немедленно отвечай.

Он трясет меня. Я чувствую его дыхание на своем лице. — Ты хочешь ускользнуть, сделать все втихаря, не так как все, господин Золотоискатель, господин Иов-одиночка...

Его лицо рядом с моим. Он разорвал ворот моей рубашки. Я чувствую, как во мне поднимается необъяснимая ненависть.

— Отвечай! Или объяснишь все, или я всажу тебе в глотку кулак.

Пот течет меж его бровей, по плохо выбритой щеке, по ладоням. Я уже ушел, я очень далеко, я приговорен, а здесь остался только мой портрет на стене — все спокойно.

— Ты хочешь быть оригинальным, выпендриваешься! Так вот, уверяю тебя, ты дал маху...

В его голосе какое-то дикое ликование. Внезапно я возвращаюсь к жизни, мне становится страшно.

— Ты слышишь, неудачник? Сегодня приходили обыскивать твои пожитки. На тебя донесли твои приятели.

— Что?

— А-а, заговорил, тебе не терпится знать...

Такая ненависть в его взгляде, такая нечеловеческая и непонятная ненависть, что мне хочется закрыть глаза и бросить все, чтобы ничего больше не видеть. Из моего тела словно ушло желание жить. Надо сбросить груз на этой набережной — я сдаюсь, радуйся.

— Ну ладно, я тебе скажу. Он все рассказал, заложил тебя. — Что сказал? Кто?

— Лопес.

Миньяр задыхается, от него пахнет коньяком. На его подбородке темнеет ямка.

— Стало известно, что ты нашел сорок килограммов золота.

— Вранье!

— Ты хотел сплавить его в Джорджтаун через одного креола из бухты.

— Ложь. Он врет.

— Тогда почему ты сбежал из больницы, если у тебя совесть чиста? Почему имеешь дело со всеми этими торгашами? Почему, если ты на мели, отказался от контракта?

— Оставь меня в покое.

— И почему твой приятель Венсан не вернулся? А? Почему ты замотал его документы?

— Отстань от меня.

— Ладно, я отпускаю тебя. Можешь идти, господин Золотоискатель. Но далеко ты не уйдешь. Ты ведь из крысиной породы.

Миньяр резко отбрасывает мою руку. И я шагаю снова.

Впереди длинная ночь, я еще не закончил свою вахту. Все мостовые под луной — до самого конца моих мытарств.

Единственная вещь, которой я дорожу, за которую держусь. Единственная вещь, спасительный якорь.

Маленький, белый дом среди диких рододендронов. "И все-таки придется когда-нибудь взглянуть правде в глаза и сделать выбор". Сделать выбор... Вот и настал час. Я это чувствую: все удивительно просто и потрясающе серьезно.

Я сажусь, свесив ноги, на парапет набережной и пытаюсь сосредоточиться, но никакого решения не приходит.

Ван, Миньяр, больница Сен-Поль, Крэббот, улочки с запахом ванили и рыбы, месяцы, затяжные, как рак, — все это здесь, передо мной, как дыра, все течет вместе с этой проклятой водой и хочет меня поглотить.

Я сижу, неподвижный, как бакен, прислонившись к холодному граниту, и смотрю на прожорливую воду, смотрю так, словно хочу рассечь ее пополам, вспороть ей живот... Время навалилось на меня всей тяжестью, густое, огромное, безразличное... Кто-то будет здесь через полгода и через десять лет с другими Ванами и другими Крэбботами, которые будут похожи на этих, как две капли воды, но от меня не останется и следа, словно меня и не было. Еще одна невыносимая минута, вся жизнь в одно мгновение промелькнула передо мной, и все равно ничего не изменилось. Одно и то же в течение многих веков, плотное, как слой известняка. Все давно уже прожито, остается только ПЕРЕМАЛЫВАТЬ ОДНО И ТО ЖЕ!

Я в глубине воронки, поглощающей меня: я напряженный и тонкий, как стальная нить. Как острие меча, готовое вспороть огромное брюхо, которое меня засосало.

Я сижу, изогнувшись аркбутаном у этой черной дыры, — я здесь, неопровержимый и смехотворный, наделенный невероятной силой и слабостью захлебнувшегося ребенка. Я ЗДЕСЬ, вопреки тому, что сдавливает; я жду, упершись спиной о стену.

О Пресвятая Богородица... вложи мне в руку оружие! дай меч, чтобы рассечь этот узел, чтобы все изменить! На этот раз я не убегу. Необходимо все изменить!

Я закрываю глаза, расположившись на холодных плитах набережной, как некогда в Индии в маленьком белом доме. Я опускаюсь и опускаюсь... Я сопротивляюсь натиску страдания — о-о! все снова возвращается — сжав зубы, я с трудом продираюсь через зоны, через бесконечное Саргассово море, опутанный водорослями и туманами. Множество рук впивается в меня — многовековые руки с их жертвами, которые до сих пор живы и до сих пор содрогаются, — исхлестанный, влекомый свинцовыми веками... Черным мельничным жерновом вращаюсь я в слепой Ассирии. Необходимо все изменить, это конец провала, нулевая минута. И я упорно опускаюсь. Разгребаю валежник, продвигаюсь, рублю. Разрубаю черные кольца, которые выплывают из глухой ночи, рассекаю тусклое колыхание, в котором трепещут кальмары, — ах! оно скользит, как рептилия в толще мертвого Нила. Я рублю. Я продвигаюсь, не оглядываясь назад, и склоняюсь, до потери пульса склоняюсь перед тем, что пульсирует во мне, перед цветком, впечатанным в сердце, — я ползу вперед по животу мира, по животу тысячелетий.

Я — мерцающая звезда, незаметная и упрямая, пришедшая издалека в глубине вод, прокладывающая себе путь сквозь потерянные племена, каменные века и бездонные лавы. Эта звезда противостоит могучему импульсу, который хочет овладеть мной, проглотить, сомкнуть надо мной черный венец. Я упорно преодолеваю его усилия, я опустошаю время и вытряхиваю прочь его внутренности.

Раскроется ли когда-нибудь это запечатанное сердце? освободится ли этот цветок света от ночи?

Я не выпускаю свою звезду, хрупкую, непоколебимую. Я рожден для того, чтобы поймать эту соломинку света. Я жив, жив!

Я жив, но не для этой губки ночи, не для Европы — черной рабыни, не для сомнительного белого. Я — сын Света и рожден для того, чтобы гореть! Эта темнота — фальшь, ядовитая фальшь, фальшь — яд и рай. Именно здесь, в теле, надо победить ад и возродить вечность. Здесь, сейчас, в этой бухте.

Сын огненного меча, я здесь для того, чтобы разрубить узел, чтобы скрутить шею черному Пифону. Сын истинной любви, которая разрывает ночь, чтобы фонтаном брызнуло пламя. Сын лучезарной памяти, я срываю маску с клеветы.

— Проходите.

А что ему терять? Что ему спасать? Скажите? Вся моя жизнь — для одной-единственной истинной вещи! Я ничего не вижу, абсолютно ничего, ни дня, ни часа, ни слова — ничего, кроме приближения, только подобия, только минуты просветления под Африкой древних руин.

Все сжечь! Огромный костер радости. Все бросить в пламя — прежние пустые "я", проклятое барахло, варварские украшения, впустую прожитые дни...

Терять нечего, все уже потеряно, эта минута мертва, и мы еще не родились.

Что же меня держит? Разве я не все прожил? Ум перемалывает одно и то же, сердце надорвано, руки, повторяя одни и те же жесты, износились, на потускневших губах — тень любви, моя жизнь подобна нищенке. Разве я не нищий, выпрашивающий крохи, чтобы заглушить чувство голода? Так уже было в концлагере, когда я, как животное, плашмя рухнул на землю из-за пролитого супа. Больше я не хочу есть, не хочу! Я сыт по горло!

О Матерь Божья! Я ничего больше не знаю. С давних пор меня преследует ночь, одна и та же, без конца повторяющаяся ночь. Я на дне вод, я сотворен, как крыса. О Мать, держащая этот мир, я кладу свое бремя к твоим ногам. Я ничего не знаю, только одно: я нуждаюсь в чем-то другом.

Внезапно что-то разжалось. Тиски ослабли, словно я прошел сквозь слуховое окно. На какую-то долю секунды я увидел улыбку, за всем этим мелькнула ирония и нежность, как будто кто-то хотел танцевать: чего же ты ждешь? Что у тебя за вид! Нет, это не улыбка, это игра света. И вот улыбка существует уже помимо меня и — пш-ш ! Мглистое облако хандры исчезает в полосе света. Только что я был внизу, а теперь прошел над своей головой! Едва уловимое движение вперед и вверх — и вот я чуть покачиваюсь, как будто отделяюсь от своих членов, чтобы раствориться в окружающей прозрачности.

Я отрываюсь.

Взлет неописуемый — из моих костей выходят тысячелетия... исчезают стены... я прохожу сквозь мглу!

И медленно, очень медленно выхожу на простор. Я скольжу, но в другом пространстве, где вокруг плавают золотые пятна и сапфировые туманности... потом все останавливается. Оледеневшая неподвижность. И тишина.

Эта тишина была не отсутствием шума, а золотистой полнотой, песней, которая еще не спета, но уже здесь, собранная воедино, наполненная, мощная. Свет становился все ярче. Я больше не был прежним "я". Я был снаружи, я был внутри.

Вокруг больше ничего, все дороги кончились, тропы исчезли, карты потеряны. Никаких названий, никаких следов, никаких признаков — только белизна, дрожащая в тишине.

Мои шаги еще слишком неуверенны, слишком тяжелы для взмывающей вверх белизны, для снежного взлета, который не охватить взглядом; мое сердце бьется слишком быстро и слишком сильно для тончайшего хрусталя, который можно сломать. Я становлюсь маленьким, совсем маленьким, чтобы не спугнуть эту необъятную трепещущую страну, великую страну белоснежных птиц, распластавших надо мной свои крылья.

Все, что давило мне на сердце, отринуто, отброшено. Я превратился в трепет, в ожидание, в крик пробуждения, которому в предчувствии близкого перелета хочется бить ключом. Эта едва заметная улыбка — как затаенная любовь. Я наклоняюсь всем своим телом для того, чтобы разбить хрустальную границу и полететь туда, в нежнейший птичий снег.

Я закрываю глаза, словно они слишком непроницаемы для этого быстро вибрирующего света, для прозрачного полета, словно они не способны в него поверить. Я затаил дыхание и крохотными шажками продвигаюсь к стране, где никто не оставляет следов и где, тем не менее, я обнаруживаю самые разные знаки, в том числе крохотную вмятину на снегу, оставленную почти невесомым ребенком. Шаг за шагом я продвигаюсь к огромной лучезарной белой стране, к ребенку, что затерялся под крылом ее снегов. Кажется, это он зовет меня бьется в моем сердце и зовет — и я иду к нему, исполненный нежности, у которой нет имени, которая обволакивает меня, которая улыбается. Эта улыбка всегда была со мной, этот простор, и нежность, и детство были моими с самой зари жизни.

Но я еще слишком шумный, мое пламя слишком алое, я все еще далеко от снежной страны. Тогда я позволяю снегу, улыбке и свету нарастать во мне, я расстилаюсь, чтобы уснуть в этом море, расправляю в лагуне любви все свои складки и изгибы. Набегает какая-то рябь: мимолетные воспоминания о детстве в Лапландии, стадо белых северных оленей на берегу замерзшего озера. Воспоминания отступают, все смолкло. Мое дыхание цепляется за снег, сердце растворяется в любви. Я сам — ярко-белое ровное пламя, которое поднимается в свете. Оно такое тонкое, что почти не распространяется по сторонам, видна только ниточка, тончайшее горение, оно с трудом сохраняет свое "я" и образует крохотное уплотнение, настолько разреженное, что я, кажется, нахожусь повсюду, в нежнейшем, словно птичье горлышко, пространстве.

Там, в сердце, я — как спокойный и теплый песчаный берег, чтобы были зимы над миром и ночи для людей, и просто так, ни для чего, для радости любить; кольцо любви-огня, которое удерживает круговорот вещей и, возможно, удерживает все. Я -внутри, и я — снаружи, я проплыл над своей собственной головой, над пляжами и холмами, проплыл высоко в кристаллическом свете, словно на крыле белого птичьего перелета, к тому запредельному, что сыплет снегом, к нерушимой заре, к вечной стране моего северного детства.

— Эй, что вы здесь делаете?

Надо мной склонился человек, подозрительно вглядывается в меня. -Ну?

— Я?..

Таможенник! Какой смешной со своим протокольным носом! -Да, вы!

И вдруг на меня напало неудержимое веселье.

— Занимаюсь контрабандой, разве не видите? -А-а...

— Контрабандой птиц... редких птиц.

— Что вы плетете? — Золотых колибри.

Опять то же самое! Я свеж, как угорь, я плыву в светлой воде, словно впервые стал угрем и счастлив от того, что осознал это.

Я был стариком, и вот обновился. Долгие годы жил в гранитном одеянии, а теперь оно внезапно упало, и мне стало невероятно легко. На протяжении долгих египетских династий меня мучила жажда, и вдруг я превратился в воду, которая пьет сама себя.

Все, что было во мне от Иова, — лишь экран, свинцовая защита, отделявшая меня от мира, от всего того, что истинно, радостно и вольно, как северо-западный ветер.

Я был один, как дохлая крыса, и вот я любим! Да, да, любим. Я окутан улыбкой, все подает мне знаки любви: крохотные знаки признательности — я их принимаю, и это является истинным. Мои руки протянулись невероятно далеко, тысячи моих пальцев с ликованием проходят сквозь вещи. Все открыто! О-о! Я внутри вещей, я капля всего сущего.

И я люблю. Нет! Это не чувство, я люблю так, как дышат, все так просто. Очень просто... Иов Ле-глоэк — вот то осложнение, которое все запутывает, та ловушка, в которую постоянно попадаешь... ловишь свою тень, черт подери! Разве можно привязаться к тени? Как странно! Двадцать шесть лет я был привязан к своей тени, держался за тень, зачем? И вот я без нее, как вода в воде, огромная разница, уверяю вас.

О, как я благодарен, как благодарен! Радость одарила меня огромными крыльями, и я лечу, я скольжу, подняв все паруса. Мои глаза залиты таинственной влагой, я окутан светом!

За мной и надо мной голубоватая глубина, достаточно чуть-чуть отклониться, чтобы нырнуть туда — она несет меня и обволакивает легкостью и ликованием. Я — сам простор. Все окружающее меня настолько реально, что я могу к нему прикоснуться; высокое и просторное — хрустальный неф, где вибрируют золотые зерна будущего.

Вот о чем надо рассказать, об этом неслыханном взлете. Никто ничего не знает, ничего!

Трепещут тысячи истин, мельчайших, легких, как пузырьки, заполненных светлым знанием.

Я — плотная аквамариновая вода, сгусток уверенности. Я мудр, как азиатские храмы, заселенные птицами, и велик, как старый король у розовеющих пустынь. Я молод — золотое детство! Моя жизнь хрустально чиста, моя жизнь — сплошная улыбка, моя жизнь — звездный иней! Вся поющая ширь открывается под моими легкими руками. Я — фонтан, я светлый камешек на голубом дне водоема. Я беспределен, как любовь — Я ЕСМЬ!

Следует, конечно, говорить о состоянии благодати. Но эту истину невозможно поймать в свою мыслительную коробку: это истина-свет, истина воды, текущей под скалами и несущей в своем потоке все сущее, — шепот архангела под затвердевшей чернотой вещей. Эта истина, подобно жизни, устремлена прямо в сердце и смотрит на мир единственно верным взглядом. Эта истина все понимает и заставляет нас плакать от радости.

Одно и то же больше не будет повторяться на протяжении веков. Я начинаю все заново, и все начинается! Я, незаметное ядро, пребываю в круговороте будущих времен. Кто дал мне эту силу? Все возможно, все возможно!

Сын вечности, я здесь для Преображения. Врата ада больше за мной не захлопнутся. Вечность... восхитительный миг. Но люди решат, что я сумасшедший, невротик, быть может, с галлюцинациями! Что с ними поделаешь? У них на все готовые этикетки — прорицатели жалких секретов. Я много страдал, да, но это лишь покров вещей, ночь, вцепившаяся в себя, черная кожа мира, которая трещит и выбрасывает старое кишенье ; оно карабкается на поверхность, полагает себя главнейшим, липнет, страдает, тянет.

Но мы уже далеко. Ах! не время сейчас нежиться на супружеском ложе и укреплять старую супружескую пару, грех от кожи, а внутри — свет вечности! не время для развлечений, для интимного шутовства.

Наступил час погружения, упорного, на острие меча, чтобы разрубить цепкие руки, наступил час взлета — он причиняет боль, он всегда причиняет боль. Но мы для этого и родились, для той единственной секунды, когда все превратится в свет. Да! уверяю вас, нам предстоит сделать открытие!

Просветленное "я" под старой мишурой.

Параноики и волшебники неродившихся вещей, искатели прекрасных островов, иконоборцы, бросающие вызов будущему, — я забыл о вас. Но, клянусь, это придет. Это неоспоримая истина.

Я оказался возле бистро Эжени со смятыми формулярами в руках.

Соединенные Штаты Бразилии Регистрация иностранцев

Фамилия... Профессия... Религия... Цвет кожи... Я — цвета радуги, господин Корвало, я люблю жизнь и говорю вам: "Катитесь к черту!", поскольку я вежливый человек. Я разорву ваши бумаги на тысячу клочков! Уезжать... в себя, внутрь — вот куда надо уезжать! Дорога внутрь! Мой паспорт завизирован! он напичкан разноцветными визами, он годен для любой страны, для любой стороны света.

Передо мной неисследованные страны, мирная Аравия и Бактриана, Амазония с ее золотыми источниками и моря, моря без названий, зовущие в новое плавание, — там золотистые равнины, там можно расправить крылья, там вершины, сверкаю-

— Я знаю обывателей, которые от твоих речей пришли бы в восторг.

— Послушай, Грегори, если бы у меня был послушный младший брат, я бы велел ему швырнуть в огонь свои дипломы, сесть на какую-нибудь посудину и отправиться искать золото — с этого все начинается. Но лично я уже набил оскомину, все так похоже. Конформизм отрицания конформизма, одно не лучше другого... Понимаешь, негры ничуть не лучше белых, а шлюхи не лучше добродетельных, жен, даже если шлюхи не приходят от себя в восторг, а негры не выдают себя за умных. Все это -абсолютная ерунда.

— Возможно, но на практике приходится защищать ту или другую сторону.

— Да, но я ни на той, ни на другой. Есть еще и третья сторона.

Чердак трещит, как старая габара на якорной стоянке. Ночные бабочки бьются о стекло лампы.

— Послушай, Грегори, когда мне было восемнадцать лет, я говорил себе: нужно больше экспериментировать, доводить себя до состояния реакции, как неизвестное тело, — мой отец был химиком... Забрасывать себя в самые противоречивые ситуации и смотреть, что из этого выйдет. И реагировать до тех пор, пока истина не выступит из-под кожи вместе с потом. И "Святой Людовик", и бухта Трезор, и концлагерь — все для этого годится, все подходит. Но когда появляется истина, необходимо перейти к истине.

Ты бунтовал против всего, но есть еще один бунт — самый прекрасный — бунт против себя, прстив своих фальшивых шкур. Вот так. Поэтому "Святой Людовик"...

— Ты хочешь искать свою истину в этой бухте?

— Не знаю... Но не на "Святом Людовике"!

— Думаешь, есть какая-то разница между "Святым Людовиком" и этим чердаком?

— Надо, чтобы была.

Грегори раскачивается в гамаке. Он то погружается в полумрак, то на его лицо падает свет, и он становится похож на кота.

— Послушай, Иов... Если бы ты умел путешествовать по оккультным мирам, ты бы узнал, что наш мир не является каким-то особенным. Это один из многих миров, один из способов существования...

Грегори говорит медленно, тихим и ровным голосом, так, словно он сам отсутствует.

— ...Это дается нелегко. Чтобы провести один день с ничто внутри, требуется огромная трата физических сил, к тому же все очень быстро исчезает.

— Возможно, но я внутри. Я хочу сделать что-то в этом мире, понимаешь? А "Святой Людовик" -это совсем не то, "Пилигрим" — тоже, все это не настоящее.

Ах! какое жгучее "я" внутри — "я", которое знает, "я", которое есть, "я", которое может... Если бы удалось вытащить его наружу, оно сумело бы изменить весь мир. И тогда бы я знал, куда идти и что делать.

— Грегори, перестань качаться, меня от этого тошнит!

— Какое детство!.. Ты знаешь о вещах, ничего не понимая, как дети, ты не умеешь ими пользоваться.

— Я понимаю, что то, что исходит от тебя сегодня, мне очень неприятно.

Грегори пожимает плечами.

— Тебе известно, что сегодня устроили на "Святом Людовике"?.. Макумбу. А знаешь, что это такое? Магическая церемония призвания божеств или мелких демонов — кому как нравится... Не делай круглые глаза, я не демон... но я поопытнее тебя и кое-чем могу тебе помочь.

Снова возникает поток волн, который вибрирует вокруг Грегори и пытается проникнуть в меня; но сегодня поток отлетает как бы рикошетом, словно я в световом футляре.

— Я два года провел в тюрьме. Я тоже... абсурдная история, очень справедливая и очень постыдная, абсурдный процесс — и два года в "Вом-вуд Скраббс" с мелкими воришками и прочим жульем... То есть ФИЗИЧЕСКИ я должен был отсидеть два года. И так продолжалось до того дня, пока я не закрыл глаза. После чего я начал кое-что понимать, я вышел из тюрьмы по собственному желанию... А потом... потом все стало совсем интересно.

Грегори говорил очень тихо и по-прежнему раскачивался в гамаке. Казалось, он качается уже целую вечность.

— Любая вещь, Иов, в нашем мире продублирована силой. Наш мир полон несогласованных сил или, скорее, несогласованных людей. Так вот, вместо того, чтобы жить, как мухи, можно установить связь с силами и сущностями за пределами нашего мира — существует что-то вроде обмена, понимаешь?.. Нужно только думать об этом и думать напряженно.

— Не знаю, о чем ты говоришь, но если то, что ты имеешь в виду, похоже на макумбу на "Святом Людовике", это не очень приятно... Я ничего там не видел, но почувствовал...

Что-то вспыхнуло во взгляде Грегори, возник блеск, который мне не нравится.

— Думаешь, твой "Пилигрим" лучше? -Он чистый.

— Какая муха тебя сегодня укусила?

— Никакая. Только твои сны мне не нравятся. Послушай, Грегори, я не знаю ни тебя, ни твоих склонностей, не знаю, в каких мирах ты путешествуешь и какие существа тебя посещают, но одно я понимаю прекрасно. Я не хочу, слышишь, не хочу быть ночным горшком!

Грегори резко откинулся назад.

— Довольно с меня этой грязи. Я не желаю шарить в своих пещерах, я хочу снова обрести сны моего детства, вытащить их на свет Божий, как сардины на песок.

Наши мечты — творцы реальности.

Я верю в это. Верю в то, что наш мир изменился бы, если бы вместо того, чтобы думать о том, что прилипло к нам черными пиявками, мы привлекали бы наши мечты, и они, как по мановению волшебной палочки, открывали бы нам жизнь... Разве ты не вспоминаешь об этом?

В нас дремлет волшебник, но мы о нем забыли.

Неужели ты не помнишь, Грегори?.. Вера... когда-то мы имели веру — не головную веру взрослых, нет, а пророчество с радостным смехом. Мы постигали все, подобно вспышке света, не задумываясь. Вера творит чудеса, вера защищает, вера предотвращает зло, и наша жизнь была чудом. Мы бегали по скалам без малейшего страха, уверенные в том, что, если под ногами не окажется вдруг твердой земли, сможем полететь, как птицы. Мы мчались в открытое море против ветра и приливов. Все нас очаровывало! Все было нашим царством! Мы были волшебниками, мы останавливали зло и смерть, потому что не верили в их существование, мы проходили сквозь опасности неуязвимыми, потому что все это было игрой любви, — мы были истинными волшебниками, мы управляли жизнью. Разве ты не вспоминаешь об этом?.. Вот что необходимо обрести вновь и ввести в нашу жизнь.

Но мы стали слишком взрослыми, у нас слишком много идей — голова распухла от идей — ни для чего не осталось места: ни для богов, ни для фей, ни для чудес... мы набиты, как железобетон.

Мы ничего не создаем в нашей жизни, кроме железобетона, тоннами, с замурованными внутри людьми, которые задыхаются там от скуки и неврозов.

Да, думать напряженно, как ты советуешь, верить, но верить в феерию, которая приходит, как игра. Вера угольщика? Нет, вера в новую зарю, которая пробудит жизнь; при чем здесь "Святой Людовик" и все это барахло, которое мы тащим за собой?

Грегори смотрит на меня, и я впервые чувствую какую-то неуверенность, промелькнувшую в его глазах.

— Грегори, мы не верим больше в фей, зато о чертях не забыли! Мы верим только в болезни, в войны, в старость, в смерть... И никто не видит, что все эти вещи, словно породистые свиноматки, жиреют от наших страхов и сомнений! Этот мир, словно огромный "Святой Людовик", позволяет завладеть собой до самой сердцевины.

Да, мы разумны и серьезны, мы исполнены здравого смысла. Нет больше острова сокровищ -все наше богатство на банковском счете. Нет больше чудесных стран — зато есть чистилище и краешек рая, от которого загнешься во веки веков. Да! Мы очень выросли. Мы уже не мирный лес, а джунгли, полные хищников, грязное болото для специалистов по комплексам, грешники, которым надо отпускать грехи. Никого давно не волнует, что Принцесса спит, а Синяя Птица улетела! Воистину, мы тысячу раз заслужили то, что с нами происходит. Мы этого хотели, очень хотели; в этом наша главная ошибка. Мы выиграли, ничего не поделаешь!

Так кто же верит в жизнь? Те, кто утверждает, что любит ее?

Это грустная ложь, как воскресенье в Луна-парке.

Никто не верит. Одни готовы заставить нас взлететь с помощью бомбы. Другие гонят в другую крайность — прямо в Царство Небесное, ибо верить в жизнь — преступление против Бога, который, конечно же, создал эту юдоль слез специально для поклонения небесам. Весь мир хочет ускользнуть: кто, используя для этого тротил или плутоний-237, кто, как ты, путем транса, кто — находя утешение в низкопробном кино. Все ускользают, абсолютно все!

Так вот, я верю... Я верю в жизнь... Правы те, кто ищет эликсир молодости, правы те, кто считает, что можно победить смерть. Правы те, кто, несмотря на все, верит. Это они подготавливают изменение мира, они приближают будущее. Нет, мы не останемся навсегда резонерствующими и смертными полуобезьянами!

Двадцать лет собирать по крохам знания, чтобы вычесать тысячелетиями накопленных гнид.

Человек становится тем, что он видит в себе, и я хочу видеть мечты своего детства, хочу, чтобы они стали истиной на земле. Именно это я и хочу сделать — ты слышишь, я хочу делать, а не спать! Сделать мечту живой, мечту, которая приблизит будущее.

— В этой бухте с Крэбботом ты рассчитываешь очаровать свою Синюю Птицу?

— Нет.

Вдруг Грегори стукнул себя по лбу.

— Письмо!

— Что? Какое письмо?

— Мне передала его Эжени. У нее был очень взволнованный вид.

У меня заколотилось сердце, когда я распечатывал конверт. Что еще могло на меня свалиться?

Французская республика Свобода — Равенство — Братство Главное управление национальной безопасности

Государственная полиция Комиссариат полиции города Кайенны

Господина Леглоэка Иова просят явиться в кабинет инспектора полиции в среду 27 декабря в восемь часов для уточнения анкетных данных.

Комиссар Заместитель

(подписи неразборчивы).

— Что такое?

— Ничего, полиция.

Грегори наклонился надо мной. Веревки гамака скрипят на балках.

— Ну так удирай! Что тебя удерживает? "Святой Людовик" снимается на рассвете с якоря. Все улажено.

— Нет.

— Ты пойдешь в полицию?

— Они ничего не смогут доказать.

— Они могут все, старина, поверь мне. Знал бы, как они выпихнули меня из Англии! Они позволяют себе все...

— Если я обрету себя, они ничего не смогут.

— Если ты обретешь себя? -Там, внутри.

— Иов, не будь таким наивным. Я умею мечтать не хуже тебя и знаю, что сказки рассказывают не только для детей:., но чтобы превратить их в земную реальность, требуется совсем не та магия, которой ты располагаешь. Ты должен понять, что "Святой Людовик"...

Послушай, можно делать "макумбу" без луны и без танца живота. Можно призвать более значительных божеств или более значительных демонов, если к тому есть способности, — они здесь, рядом, стоит только потянуть за веревочку. Их можно заставить помочь, если, конечно, знать, как это делать...

Грегори бросает на меня взгляд и продолжает.

— У тебя нет власти, ты ничего не можешь, это все подделка, как ты только что сказал, или случайные мелкие катастрофы. Тебя упрячут в тюрьму, и ты ничего не сможешь поделать.

Грегори чеканит слова. Я никогда не видел его таким возбужденным.

— Слышишь, Иов, в тюрьму. И ты окажешься бессилен. Я получил однажды такой урок, он мне дорого стоил. Ты — отличная добыча для случая, а случай в наши дни на стороне полиции. Так что собирай свою сумку, надо бежать.

Грегори стучит каблуком. Бежать?

Этот Лопес неплохо мне отомстил... И таможенник, которого я только что встретил на набережной, наверняка доложит начальству о контрабанде птицами и о том, что я сам в этом признался! Еще один довесок к делу... Но черт возьми, то, что я видел сегодня...

— Пошевеливайся!

— Я сказал тебе, что остаюсь. Завтра пойду к инспектору.

— Твои феи ничем тебе не помогут.

— Не феи...

Тень Грегори качается на перегородках. Вокруг витает приятный запах пропитанных солью сетей и терпкого гудрона, горьковатое пощипывание судовых красок, как на чердаке моего острова. Большие заманчивые страны мелькают под этой кровлей.

И вдруг возникли искры, четыре или пять удивительно ярких белых искр, сверкающих, как алмазы, — кто-то пришел и постучал в мою дверь, словно в ответ на мой вопрос: — Что?.. Интересно, что когда я задаю вопрос с определенной глубиной, всегда приходит ответ. Иногда это искристое сияние, после которого наступает полный покой, как если бы ничего не произошло, но что-то присутствует и действует — я это чувствую — и если я в полной тишине прислушиваюсь к себе, то мгновенно возникает понимание. Или же ответ появляется сам собой минут через десять или через час, когда о нем совсем не думаешь. Он не всегда выражен словами, иногда это встреча, случайное происшествие, все равно что, но какой-то знак.

— Они вышлют тебя официально, Иов, и ты получишь по заслугам, тебе придется убираться отсюда, положившись на случай, и на этот раз наверняка будет хуже, чем бухта, хуже, чем Крэббот, хуже, чем твой полицейский инспектор. Это будет новое крушение.

В его голосе звучала удивительная убежденность, и я понимал, что он говорит правду, но истина у Грегори всегда плохая: вот уж, воистину, прозрение в нисходящие слои.

— Ты слышишь, господин старатель? -Да...

Снова возникли мелкие искорки, и вокруг меня образовалось что-то вроде давления, но очень слабого. Присутствие, облаченное в дыхание и улыбку, словно говорило мне: "Не огорчайся. Будь чист".

— Так что же ты можешь, скажи мне?

— Что я могу?.. Это странно, Грегори, но как бы одновременно есть бессилие перед жизнью и власть над ней, случай и его отсутствие. Я не знаю, как все объяснить, я это чувствую... все зависит от того уровня, на котором находишься.

— Твой уровень — Кайенна...

— Возможно. Когда находишься совсем внизу, то целиком принадлежишь случаю и ничего не можешь, совершенно ничего... Вся беда в том, что одной ногой я в этой бухте, а другой — где-то в другом месте, в этом вся трудность.

Бессилие... я — как Вавилонское столпотворение со своими тридцатью шестью желаниями, которые тянут меня в разные стороны. Тянут к "Святому Людовику" и "Пилигриму", к бунту и любви, сознанию и животу... Не знаешь, чего хочешь больше, сразу тридцать шесть желаний. Жаждешь свободы, но при жене и центральном отоплении, и чтобы чем больше женщин, тем больше центрального отопления. Жаждешь истины в жизни, но чтобы откусить кусочек от сладкого пирога, чуть поразвлечься и удрать куда-нибудь в Бразилию или в Йемен. Жаждешь красоты и покоя, но чтобы было немного драки, чуть-чуть посыпанной негритянским перцем... Рука — на первой подвернувшейся ягодице, а сердце устремлено к последним квартетам Бетховена.

В жизни хочется самого разного, вот и получаешь целую пригоршню везений и несчастий. Но помимо этой человеческой немощи существует закон более высокого порядка, и я прекрасно о нем знаю.

К тому же "я" не одно, их много.

Грегори взял гитару и принялся рассеянно наигрывать свою неизменную мелодию. Мне показалось вдруг, что музыка помогает ему уцепиться за что-то по ту сторону. Я не люблю его бряцанье, особенно сегодня, оно уводит меня куда-то в сторону.

— Так что же, Иов, будешь делать? Тебя засекли...

— Почему ты все разговоры сводишь к этой теме? Неужели тебе так хочется, чтобы я поехал с тобой?

Грегори вздрогнул, словно его застигли врасплох.

— Черт с тобой! Делай, что хочешь, со своим более высоким законом, чем случай...

— Но, Грегори, я с ним уже сталкивался — и не один раз, а десятки... Дело вовсе не в том, чтобы, как ты говоришь, "хотеть чуть настойчивее", ведь обычно совершенно не знаешь, что именно нужно хотеть, в голове масса противоречивых идей на этот счет, и они изо дня в день меняются... Нужна точка опоры, и не ум, не сердце, а такая, которая не менялась бы. Когда входишь с ней в контакт, жизнь преображается. Покидаешь власть случая и подчиняешься закону более высокого порядка, который похож на свободу и имеет власть над вещами. Я знаю, Грегори... я видел, я этого коснулся.

Нет случайности, когда выбираешься из ловушки, из этого муравейника с женитьбами и бизнесом. Не случайно я здесь, в этой бухте, на этом чердаке. Не случайно я встретил "Святого Людовика", — эта встреча потрясла меня до глубины души

— я получил тот удар, который был мне нужен, и именно в тот момент, когда он был нужен... Эта минута, этот вечер, даже твоя гитара стремятся что-то мне сообщить. Стоит только изменить точку опоры

— и все обретает свой смысл, все становится законом. Все на что-то отвечает, именно так: ОТВЕЧАЕТ.

Кто-то внутри знает и ведет: просветленное "я", а не иововский панцирь. Кто-то кладет нашу руку на ту книгу, которая нам полезна, открывает ту дверь, которая нам нужна, сталкивает с событием, вещью, человеком, которые нам необходимы...

Все приходит как ответ на зов.

Грегори перестал бренчать на гитаре и внимательно посмотрел на меня.

— Это просто, Грегори, это очень просто... Послушай, я вышел на дорогу с пустыми руками, я все бросил, я хотел от жизни только одного: легкого ветерка, заставляющего танцевать от радости, и такой же, как ветер, свободы. Мне плевать было на богатство, на ласки, на будущее — мое настоящее было переполнено будущим — мне плевать было на все, кроме этой ликующей теплоты в сердце, которая пахнет степным простором.

Я бродил по разным дорогам, у меня ничего не было и вряд ли мне предстояло найти пищу, если не считать тюрьмы, всевозможных инквизиторов, консульства и хлопающие двери. Быть может, одиночество и, наконец, этот обломок судна, о чем все вокруг давно предсказывали, но я был богат, богат, как шхуна, плывущая за сокровищами инков. И никогда не одинок

Все приходило, все было дано мне, как дается детям. Я ничего не хотел в жизни, кроме запаха моих равнин и простора, в которых я нуждался, как в воздухе... я ничего не хотел, а мне давали все. Достаточно было, чтобы эта крохотная точка во мне захотела — о-о! совсем крохотная, как притаившаяся птица, как снежный кристаллик, — и все раскрывалось, все возникало из ничего, как дар любви.

Но между птицей и мной был заключен договор. Ничем себя не связывать, ничего не желать. Быть как дверной проем, чтобы птица могла летать. И она все для меня делала. Дарила встречи и паспорта, деньги, неожиданную помощь. Приносила все пароходы мира, чтобы спешить навстречу новым опытам, и я счастлив был на нижней палубе, в лесу, на дороге. Она меня оберегала. Ты даже представить себе не можешь, насколько я был защищен, какое это бесконечное чудо... Все было мне дано, потому что я не хотел ничего, потому что я верил в свою птицу и ни во что, кроме нее.

Только на это надо опираться и ни на что другое. Тогда все возможно. Жизнь открывается, как в сказках Андерсена.

Нет больше ни случая, ни бессилия. Когда надо вырваться из мышеловки, ты действуешь как божество — из себя, с помощью себя. Маг внутри. Тот, кто знает, тот, кто видит, тот, кто может.

Но мы еще не родились. Поэтому все то открывается, то закрывается. Видишь все ясно, а потом снова расшибаешь голову — но когда-то все должно раскрыться по-настоящему, и тогда мы будем все знать и все мочь.

Завтра пойду к инспектору. Я остаюсь.

Грегори не сводил с меня глаз. Я чувствовал, что он безмолвно меня зовет, что он чего-то от меня хочет.

— Грегори, мы затерялись в этой бухте, потому что погрязли в мелкой личной авантюре. Нужно с этим кончать. Пора подняться на другой уровень. На другую высоту, где все прояснится. Символы вручат нам свои ключи, и все станет возможным! Все является символом... все является символом чего-то, что находится за ними, но только не эти темные силы, которые известны тебе и которые пожирают друг друга... Символы накладываются друг на друга и сверкают тысячами смыслов. Но мы видим только один из них, тот, что бросается в глаза, мы видим маску, которую принимаем за сущность... Измени уровень — и вещи изменят свой смысл, и тот же самый камень станет драгоценным, излучающим тысячи миров. Взгляни на все просветленным "я" — и вместо напрасного путешествия начнется истинная жизнь.

— Для тебя, быть может, а для других?

— Но мы ведь все вместе, Грегори, все вместе — и для лучшего, и для худшего. Все, что достигается в сознании, есть сознание для всех. Наша победа над темнотой — победа для всех, наша победа над страданием — облегчение тяжести всего мира. Все вместе!

Но сначала необходимо обрести власть над самим собой.

Те, кто действительно что-то может для этого мира, те, кто защищает этот мир, — речь идет не о подделке, а об истинной власти над причинами -это, возможно, молчаливые и неизвестные люди, рожденные для истины и свободные, которые стоят выше всех наших завихрений и для которых власть есть свидетельство самой любви...

У таких людей тысячи жизней, поле их деятельности — вся вселенная.

Взгляд Грегори потерялся где-то по направлению к слуховому окну. В тишине восходила ночь, похожая на древнюю молитву; пронзительное, скребущее, незапамятное дыхание жизни, которая борется и сама себя уничтожает, которая следует законам войны потому, что хочет пробиться, любить, быть свободной. Жизнь, которая не нашла себе высших законов, которая взывает в скрежете ночи и продвигается наощупь. Этот жестокий закон — не что иное, как черное лицо любви, свобода, ищущая себя, мир, отчаянно жаждущий родиться... Везде я вижу под чернотой пробивающийся свет. Я чувствую, что близок тот час, когда ночь сможет вывернуться, как перчатка: достаточно будет пустяка, маленького щелчка изнутри, подключения к другому току — и радость на лицах брызнет фонтаном... воскрешение живых!

— А что же станет с твоим "Пилигримом"?

— Моя птица не желает ни "Пилигрима", ни "Святого Людовика", ни еще одной дороги...

Грегори уцепился за край гамака. Он напрягся, как натянутый канат: казалось, он с чем-то борется.

— Грегори, драма для нас, на Западе, заключается в том, что нам нечем дышать. Живем впритирку. Занимаемся тем, что уплотняем свой панцирь. Уверяю тебя, Великая китайская стена — ничто по сравнению с этими стенами... Но в нас сидит неприрученное дитя, что-то такое, что согревает, что любит, что пронизано могучими ветрами и простором, какой- то удивительный мятежный дух, дух не бунтаря и нигилиста, а дух утверждающий, несущий пламя высшей памяти. Вот он-то и угасает в нас.

И что же, скажи мне, у нас остается? Что-то шевельнется внутри, а нам некуда податься, кроме церквей, которые немедленно подверстывают нас под свои догмы, кроме заблудившегося оккультизма да книг, бесконечных книг, словно мы — подопытные животные с мозгом. Что касается сердца, то разбирайся по этой части со своей женой. О, как ужасно мы живем!

А ведь мы что-то другое, у нас есть не только голова и сентиментальное сердце, мы — не только трудная наследственность, мы хотим дышать полной грудью. Открыть дверь, глубоко вдохнуть, обрести, наконец, всю полноту человека во всей полноте его жизни.

И если что-то в нас будет отрицать жизнь, этот мир будет разрушен, ибо он создан для жизни.

Мир снова уйдет под воду. И снова, и снова будет возрождаться под другими небесами, с другими законами, с другими существами, возможно, менее разумными, чтобы вновь попытаться осуществить одну и ту же вещь, одну и ту же надежду, которую уже однажды передавали многочисленные расы, поглощенные таким же потопом; миллионы и миллионы лет мы находимся в горниле великого творения, и так будет до тех пор, пока мы, уставшие от одних и тех же действий, утомленные страданиями и бесконечно повторяющимися ночами, своей ничтожностью и тщеславием, не поймем, наконец, то тайное величие, что было заложено в нашем теле, и не обнаружим в нем неприрученное дитя, короля в изгнании в наших образцовых городах.

Тогда среди нас возникнет раса сынов легких, блистательных, со спокойной улыбкой. Земля узнает детство и радость, потому что здесь жива еще эта мечта.

Грегори неподвижен, как скала. Лицо его вытянулось, уголки губ дрожат. Он смотрит на меня. Мне хочется что-то для него сделать, но я не осмеливаюсь положить ему руку на плечо.

— Надо выбирать, Грегори, выбирать ежесекундно. Бросать за борт... Не бросить ли в огонь "Пилигрим"?

— Уже светает, Иов, время посадки... Я не знаю... Что здесь делать?

— Прислушайся к себе... Каждый получает свой ответ. Истина не нуждается в катехизисе.

— У меня потерянное детство, Иов, это невозможно исправить.

— Очень даже просто... ты говоришь "да" и бросаешь гитару в бухту — это все, что тебе мешает.

Твои руки свободны.

Грегори внезапно сжимает гитару, словно я поджег ее.

Не говоря ни слова, он встает. Дверь хлопает.

Я снова один. Я ничего не знаю... Скрипит чердак, дрожат тени. Я не знаю, куда идти, что делать. Мне не нужен ни Грегори, ни бухта, ни этот старый мир, мне не нужны люди, уничтожающие жизнь...

Во мне нет ничего, кроме веры, кроме крохотного огонька веры. Только он. И я взываю, взываю в тишине, чтобы понять.

Только что в бухте была эта чудесная минута. Кажется, она уже далеко, почти затерялась в повседневной жизни... Птица-мечта оставила за кормой только шлейф, и нет больше ничего, что подняло бы меня на новую высоту.

Я не очень понимаю, с какой стороны к этому подступиться. Масса прожитых дней со мной, она давит, привычные мысли пытаются идти своим ходом, но вихляют, словно не могут попасть в колею.

Эта минута в бухте — единственная истинная вещь в моей жизни, отправная точка. Именно ее и надо иметь перед собой как единственную цель, которую необходимо достичь, — не случайная минута, а вся жизнь, каждая секунда жизни должна стать такой.

Итак, решено и бесповоротно: я расстаюсь с золотом и бросаю в огонь своего "Пилигрима". Мне больно от этого решения. Но только так.

Не осталось ничего, кроме опустевшего паруса. Я один со своим молчанием, и пустота — впереди меня и позади меня. Я все бросил. У меня нет ни отца, ни брата, ни матери. Нет дома, нет денег, нет ласки. Нет Бога, которому я мог бы помолиться, нет Евангелия. Нет ничего, кроме этой ночи и дрожащих теней на балках, кроме воды, струящейся над бухтой. И еще — бьющееся сердце, одинокое, неутомимое. Все брошено в его пламя. Я больше ничего не хочу, ничего, кроме того, что должно быть. Только это, ничего другого. Я хочу своей истинной сущности, истинной жизни. Только это, ничего другого. Сейчас я целиком в этой минуте, без будущего и без прошлого. Я — молитва и молчание в одной минуте. Я весь обнажен, я взываю.

Что-то искрится над слуховым окном, передо мной, и внезапно я понимаю, что я знаю.

Слов нет, мысли нет, но все полно и неоспоримо — я знаю. Что-то вроде ниточки, легкой ниточки, за которую надо потянуть — и знание войдет в мою голову. Как приятно находиться в этом состоянии, не шевелиться, не тянуть, пребывать в тепле, которое любит. Какой покой!

И вот передо мной вся бухта, струящаяся по стенам моего чердака брызгами живой воды и желтых огней, бухта в играющем плеске, простершаяся, насколько хватает глаз. Обе мачты "Святого Людовика" нацелились прямо в небо, охапка звезд просматривается между высокими реями.

Внезапно мне приходит воспоминание в бесконечности о том, как я был один, перелетной птицей, опустившейся сюда на ночь. Мне захотелось сказать спасибо за то, что я был здесь с пустыми руками, бродяга без веры и знака — нет, с твердой, как гранит, верой и с золотым законом — с пустыми руками, если не считать это маленькое тепло в глубине, которое делает меня свободным, как ветер. Я все потерял.

Я все выиграл — я сирота, не знающий тяжести!

И вдруг пришло внезапно и совершенно очевидно: еду в Индию.

Черный покров спадает с моих плеч — бухта, больница Сен-Поль, Крэббот, Миньяр, прежние печальные страны... Все есть радость, но мы об этом забыли.

Мы в пути с очень давних пор, со времен древних лесов и мрачных храмов, мы ищем колодцы, которые утолили бы нашу жажду. Мы несем в себе всю тяжесть ночи, из которой вышли, путешествуя по тысячелетним путям. Смутно, издалека, мы вспоминаем о великом свете, который ласкал нас в детстве.

Накатились воды. Темные воды начала миров, где все погрузилось в забытье и оцепенение.

Но мы упорно прорастали через болота и джунгли, через полярные ночи и раскаленные пустыни. Мы уплотнили свой панцирь, чтобы бороться с жестокой чернотой вещей, отсекли золотую нить, которая была для нас плотью плоти миров. И стали одинокими людьми в тверди вещей.

Мы все время испытываем жажду, эту ностальгию по темным водам начала миров, этот зов светлых вод до начала времен, призыв детства, преследующий нас, словно мы еще не люди, словно мы уже не люди.

Нас тянет и тянет, как будто два головокружения, два небытия раздирают нас. Мы мечтаем о колодце забвения, об уходе навсегда в Мать темноты, в Мать всякого света — возможно, это одна и та же Мать — в улыбку и покой, в умиротворенное дыхание того, что не имеет имени.

Мы шли под неисчислимыми лунами, взывая и молясь. Мы приносили жертвы на бесчисленные алтари, умоляя жестоких и страждущих богов уничтожить этот человеческий грех, превратить его в небесную пыль или в лаву забытья у подножья вулканов. Мы росли. Но наши хрупкие поселения не смогли задержать наш караван. Мы очарованы древними катастрофами и непогрешимостью церкви. Все обещают нам освобождение, все обещают спасение в смерти или после нее.

Так неужели человеческое тело проклято, неужели оно должно трепетать и при свете дня и ночью?

Но я вижу, что тело — место удивительных преображений, что со времен той ночи вырос редчайший цветок. Что-то колеблется и движется наощупь — упрямая память, которая является сознанием. Мы на полпути от личинки к Богу, надо выбирать, снова и снова выбирать! мы еще не люди. Времени забывать больше не осталось, надо вспоминать.

Мы только-только родились на свет, лопочем свои крохотные истины, которые сталкиваются и уничтожают друг друга, свои жесткие истины под панцирем, но ничто не будет спасено, если не удастся спасти все! Рождается новое сознание, которое уничтожит циклы, и будет свет без тьмы — наконец-то мы станем людьми!

Мы в начале великого путешествия.

Мы в начале метаморфозы. Нужно уходить от узкого лба, который ничего не знает, кроме повторяющихся катастроф и разделяющих людей истин. Нужно уходить от воли случая и однообразия дней, которые, похожие друг на друга, вздымаются под дыханием лун. Уходить от ритма вод и темных пульсаций, которые тянут нас, чтобы проникнуть в солнечный ритм нашего "я", в блеск и пламень великого первого Солнца. Надо открыть свой панцирь для рождения, а не для смерти.

Давайте займемся другими, не столь варварскими играми! Случай-каннибал внизу, в самом низу, карабкается по древней коре, но внутри — золотой закон. Солнечное "я" в сердце, его нужно извлечь наружу, до самой кожи вещей, до самых клеток тела, чтобы жизнь наполнилась им!

Этой затвердевшей тысячелетиями ночью мы пребываем, в своей пустоте, совсем одни, с тем сердцем, что отбивает свой прежний ритм, как тамтам, и с другим сердцем, что жаждет золотой полноты вещей. Что нам делать здесь и теперь? — извечный вопрос человека, который хочет быть человеком, а не мертвым прахом.

И что мы можем с нашей рассудительной головой, с переменчивым сердцем, которое и любит, и ненавидит, со слепым интеллектом, который судит, приговаривает и решает?

Необходимо изменить сознание.

Нужно раскрыть солнечный цветок, прежнюю золотую память, в которой все заложено еще до рождения миров, и мы станем теми, кто знает, теми, кто видит, теми, кто любит и может, ибо что такое любовь без власти?

И этой запечатанной тысячелетиями ночью я вижу, что для того, чтобы делать, нужно быть, чтобы знать, нужно быть, чтобы мочь и любить, нужно быть. Путь наружу начинается внутри.

Я вижу, что свобода вовсе не там, куда мы ее поместили, она не в наших вольерах и не в наших сокровищах. Она не в Гималаях и не в тихих монастырях. Что такое застывшая свобода, свобода в монашеской одежде, сразу же колеблющаяся, стоит только лишить ее одиночества? Что такое свобода, которая ничего не может? Свобода — у того, кто может, у того, кто знает. Это высшее сознание, и я вижу, что внешняя свобода должна сначала пройти через внутреннее освобождение.

Да, мы страдали. Страдали долгие, бесконечные ночи. Но это страдание не есть плод абсурдного греха — кто согрешил первый? Цель страдания вовсе не в том, чтобы вымолить бесплодные добродетели, не в компенсации, которую требуют пустые небеса. Страдание — наше освобождение от темноты. Мы только-только его начинаем. Я знаю, что чем больше возрастает наше сознание, тем меньше страданий, которые завершают свою пробуждающую роль, и черная рука разжимается тогда, когда раскрывается панцирь. Страдание — недостаток сознания; сознание — это радость.

Радость. Древняя радость, которая была при зарождении миров, любовь-огонь, которая сотворила вселенную и сама погрузилась в лаву, забытая в скале ради счастья собственного обретения.

Маленькое пламя росло веками, оно стало корнем и животным, стало человеком и хочет расти дальше. Настал час, когда оно захотело, наконец, полной любви в самом человеке. Настал час, когда необходимо выбирать между возвратом к старым катастрофам и великим светом нового сознания. Мы — после битвы, мы во власти авантюры: необходимо выбирать! У нас нет больше времени избегать выбора, нет времени искать во внешней видимости вещей, в ветхих храмах и священных писаниях, мы должны все преобразить. У нас нет времени создавать новые системы, писать новые Евангелия... мы должны собрать все наши силы и высоко-высоко метнуть нашу веру, словно гарпун света, чтобы пронзить ею закопченное небо и освободить золотой луч, который изменит лицо мира.

Отныне мы рождаемся не для того, чтобы вновь возвращаться в круг слепых циклов! Необходимо изменить волну, которая понесет нас по морю сознания, уже катящегося по мирам, сознания, которое обнаруживает себя в излучающем свет теле. То, что было вначале, должно обрести себя в конце, но не в солнечном блеске, где все разрушается, и не в натиске темноты, где все поглощается, а в лучезарном теле на завершенной земле, в бесконечной радости форм, которые выявляют Бога своим неистощимым многообразием.

Все есть радость, надо только вспомнить об этом, только вспомнить! Она здесь, спокойная и уверенная под черной поверхностью вещей. Она нас любит.

Я ощущаю глубины, бесконечные глубины, просторы сознания, как трепещущие солнечные моря. Я чувствую, что все это близко, я угадываю улыбку позади завесы. Мы в преддверии нового, жизнь начинается!

Предадимся же божественным мечтам! И да будет свет в нашем теле!

Бухта плещется за бортом моего чердака. Осталось ли во мне что-то от прошлого? никогда не было ничего настоящего, ничего, кроме горстки радости, когда на протяжении долгих дней я тайно искал золото; ничего, кроме улыбки в глубине моего существа. Так что же осталось!?.. Я — радостное дитя с вечностью в сердце.

И это присутствие вокруг, нежное присутствие во мне, которое увлекает меня на ниточке света в неизвестный путь, которое уносит меня на огромном белоснежном паруснике, подгоняемом легким ветерком. Вот он, мой "Пилигрим". Мой "Пилигрим"!

Мертвое тело сброшено. Я обитаю в первых зеленоватых лучах зари, и мой путь прекрасен; я держусь за ниточку света, которая увлекает меня в великую Индию, в мир, исполненный надежд.

 

1 Какое облегчение: поговорить на чужом языке! (англ.) 106

Назад

2 Augen gerade aus — смотреть вперед (нем.). 138

Назад

3 Какая жара, Пресвятая Богородица! (португ.)

Назад

4 Довольно (англ.).

Назад

5 Черный король скоро придет, Он идет... (португ.)

Назад